Великий лес Борис Саченко Борис Саченко известен русскому читателю по книгам повестей и рассказов «Лесное эхо», «Встреча с человеком», «Последние и первые», «Волчица из Чертовой ямы», роману «Чужое небо». В новом романе «Великий Лес» рассказывается о мужестве и героизме жителей одной из белорусских деревень, о тех неимоверных трудностях и испытаниях, которые пришлось им пережить в дни борьбы с фашистскими оккупантами. Книга переведена на русский язык Владимиром Жиженко, который познакомил широкого читателя с рядом романов и повестей известных белорусских писателей. Борис Саченко Великий лес Книга первая Часть первая I Когда-то, тысячи, а может, и миллионы лет тому назад здесь было море. Вода и вода — куда ни глянь, куда ни повернись. Вода да еще небо — в ясные, погожие дни оно спокойно голубело, гнало и гнало куда-то бродячие, бесприютные облака, а в мрачные, ветреные и вовсе сливалось с водою: не угадать, где ворочаются, тяжело бурлят волны, а где перекатываются, кипят тучи. Да всему, как говорится, свое время — время рождаться и время умирать, время быть и время кануть в небытие. Было время — было море, и пришло время, когда морю не надо больше быть. И начало оно мелеть, высыхать. Поднялись, жирно зачернели мокрыми спинами острова, островки, отмели. Тут и там буйно разрослась трава, зазеленели кусты, деревья. Стаи быстрокрылых горластых птиц и табуны прожорливых диких зверей приманило к себе мертвое море. Воля вольная: и простор, и пропитание на любой вкус. Вслед за птицами и зверьем прибрел сюда, а потом и осел, поселился на недавнем дне моря человек. Человек охотился на зверя и птицу, ловил рыбу — она так и кишела в тихих, мелководных заводях, — тем и жил. А когда зверя и птицы на прокорм не стало хватать, он приспособился сеять хлеб, выращивать овощи. Выжжет делянку леса, посеет на гари жито, ячмень, а когда те отколосятся, поспеют — сожнет, обмолотит. С тем, что намолочено — с урожаем, не так-то просто расстаться. Бросить не бросишь и на себе далеко не унесешь. Человек мостил подворье, возводил курень, хату. Так поле, земля приручали, привязывали к себе человека. Бродяга, кочевник становился хозяином. На островах, островках, отмелях появлялись поселения — хутора, веси. А море меж тем высыхало и высыхало, освобождая от воды все новые и новые пространства. Эти пространства быстро покрывались густой — не продраться — растительностью, соединялись с другими такими же свободными от воды пространствами, образуя бескрайние просторы болот и лесов. Оставалось еще кое-где, всего дольше — в низких, углубленных местах, и море. Но оно уже не бурлило, не швыряло в лютом неистовстве и злобе, как когда-то, волны, а мирно дремало, доживало последние дни свои. Летом оно затягивалось лягушачьей икрой, ряской, одевалось по берегам в рогоз, аир, осоку; зимой же искрилось льдом, белело снегом. И лишь по весне словно бы просыпалось, оживало — вода заливала все вокруг, даже некоторые острова. Но проходил месяц, другой — и вода спадала. Снова поднимали, сушили на солнце мокрые спины острова, островки, отмели, зеленели деревья, кусты, травы. У моря не было прежней мощи, недоставало уже сил не отдать того, что однажды было отдано. Хуже того: с каждым годом, с каждым новым и новым летом оно все больше теряло свой облик, сходило на нет, переставало быть морем, превращалось в болото. В самое обыкновенное гнилое болото, в котором черными бездонными прорвами-ямами устрашающе зияли «чертовы окна», грязными лужами плесневела густая ржавая вода, торчали купы лозняка, шуршали и шептались камыши, осока. Ручьи, речушки, реки — их стало здесь вдруг не счесть, — впадая в самую большую реку края — Припять, и днем и ночью делали завещанную им судьбою работу — неутомимо, настойчиво и упорно несли и несли воды этого гиблого моря, перекачивали их в другое, пусть и далекое, зато живое море. Ручьи, речушки, реки и были теми дорогами, по которым в долбленом челноке пускался человек в свои первые путешествия. Вполне возможно, что и обживать этот край человек не прибрел по каким-то забытым сегодня стежкам-дорожкам, а приплыл по воде — сперва, как это водилось и водится, на разведку, а после и насовсем. Не случайно же — и это подтверждают исследователи-ученые — первые мало-мальски значительные поселения в том краю — Лоев, Брагин, Юровичи, Мозырь, Туров, Пинск — возникли не где-нибудь, а по высоким, сухим берегам речушек и рек. * * * Вблизи Великого Леса реки нет. А может, и была какая-нибудь, да высохла. Еще бы — ведь прошли, канули в вечность десятки, сотни лет. Нет уж и тех вековечных, нехоженых лесов, что вели разговор с небом, нет и тех бескрайних топких болот, что подступали к околице, нет и ручьев, речушек, что лениво текли через эти болота в поисках больших рек. Изменилось, многое изменилось с тех пор, как пришел сюда, срубил первую хату человек. Только в воспоминаниях, в былях, которые рассказывают старые люди, услышишь иной раз про пароход, когда-то здесь севший на мель, или про сома, проглотившего не то петракова, не то сидоркина ягненка. Разумеется, пароход мог плыть только по реке, как и тот сом, что глотал заживо ягнят, мог вырасти в глубокой, большой воде. Но это уже были, воспоминания о реке, а не сама река… В рассказах стариков живет память не только о реке, но и о тех временах, когда в здешних лесах и болотах бродили «лесовчуки», шли бить польскую шляхту «чаркесы», «а шляхта на конях была, и вооружена уж куда лучше — шаблями, мушкетами, пиками». Остались, живут в воспоминаниях и шведы — «они от темна до темна ехали, переправляли пушки через гать и так было ее размесили, что потом поправлять довелось — песком подсыпать, оплетать лозой. Люди же прятались от шведов, в леса, в болота удирали. Даже колокол с церкви сняли, боялись, что шведы заберут его. Ибо то чужие совсем люди были и говорили так, что и не разобрать, о чем они говорят». Иную память оставили о себе «хранцузы». «Эти очень уж есть хотели и тепла все искали. Холода наши не по ним были. Как набрели на Великий Лес — обрадовались. Позалезали на печи и сидели что мыши, аж пока войско из-под Москвы не пришло. Постаскивали их с печей, в плен побрали. А несколько человек, что по-доброму не сдавались, штыками покололи, саблями посекли. В кургане — во-он в том, что по дороге на Шапчин, — зарыли. На погосте хоронить поп не дозволил. Хранцузы же — нехристи…» Вертелось, вертелось колесо времени. Шли, летели годы, десятилетия… Великий Лес разрастался, из хутора в несколько хат превратился в большую людную деревню. Не последнюю роль в этом сыграла вековая пуща, распростершаяся вокруг, и то, что спрос на древесину увеличивался с каждым днем. Сперва лес рубили на поташ, на строительство хат и хлевов, а потом и на шпалы, на дрова для заводских печей и паровозных топок. Великолесцы охотно помогали промысловикам — во-первых, зарабатывали копейку, которой им — да только ли им! — никогда не хватало; во-вторых, вырубленные делянки можно было очищать, раскорчевывать и засевать. Падали, ухали пышными верхушками оземь дубы, сосны, клены, березы, оголялась, лысела пуща. Гатились гати, наводились через болота и речушки мосты. То тут, то там строились лесопилки, смолокурни. Обосновалась как-то по весне лесопилка и неподалеку от Великого Леса. Каждое утро она будила вековую тишину басовитым гудком, созывая на работу. Великолесцы так по гудку и дали лесопилке имя — Гудов. В Гудове пилили доски, гнули ободья, а потом, когда началась война с австрияками и немцами, стали мастерить для армейских обозов фуры, передки для пушек. К лесопилке провели и железную дорогу — чтоб сподручнее было отправлять передки и фуры на фронт. Война затягивалась, фронту требовалось все больше и больше передков и фур, и потому в Гудове из самой обычной лесопилки стремительно вырастал завод. Великий Лес разделился как бы на две деревни — одни по-прежнему пахали, сеяли, а другие, чаще — молодежь, ходили работать на завод. Заработок на заводе был не ахти какой, но вдобавок к урожаю, что собирали на вырубках, он не был лишним. На заработанные деньги можно было прикупить какой-нибудь пуд хлеба, если своего не хватало до новины, можно было купить и отрез материи или сапоги. А завод между тем набирал силу, строились новые и новые цеха. Одних великолесцев там уже было мало. И тогда в Гудов стали приходить и приезжать никому не известные люди — сброд, как оскорбительно прозвали их местные. Сброды́ (это слово склонялось) не имели земли, не имели хат, жили только трудом рук своих, на заработанную копейку. Завод обстраивался куренями, бараками, домами. Перебирались туда на жительство и некоторые из великолесцев — бедняки, малоземельные. Но самостоятельности Гудов никак не мог обрести. Может, потому, что там не было церкви, кладбища. Когда надо было окрестить младенца или обвенчать молодых, шли либо ехали в великолесскую церковь. Хоронить покойников тоже везли на великолесское кладбище. И праздники справляли не где-нибудь, а в Великом Лесе. Великолесцы не любили сбродов, это был люд голодный, они не брезговали никакой работой, самой унизительной и черной, лишь бы платили за нее, иной раз даже пробовали воровать. Великолесцы ловили воров, учиняли самосуды. И тогда наемные рабочие, особенно если самосуд приводил к убийству, бросали работу и скопом шли бить великолесцев. Кулаки, колья, железные прутья, а то и топоры пускались в ход. Наезжала полиция, разгоняла вошедших в ярость людей; некоторых арестовывали, судили, ссылали в Сибирь. Из Сибири «арыштанты» возвращались редко, а те, кто все же возвращался, говорили, что рабочие и крестьяне — братья, что не из-за чего им драться и враждовать: и те, и другие одинаково обездолены, одинаковые горемыки; рабочим и крестьянам надо дружить, объединяться, чтобы общими силами бороться с богатеями, с теми, кто стравливает рабочих и крестьян, — кулаками-мироедами, владельцами заводов, фабрик. Этих сибиряков-агитирщиков снова арестовывали, снова сажали в тюрьмы, ссылали. Но зерна правды, посеянные в людских душах, прорастали, давали урожай. Забастовки, манифестации одна за другой вспыхивали в Гудове. Великолесцы в этих забастовках и манифестациях участия почти не принимали, но когда в семнадцатом году пронеслась весть, что в Питере рабочие и солдаты скинули царя, то и Великолесцы — не все, известно, а бедняки и малоземельные — с вилами и косами ринулись на панский дворец, стоявший в большом саду немного поодаль от Великого Леса. Пана Холявина во дворце уже не было — успел куда-то удрать. Да пан никому особо и не был нужен — нужно было людям панское богатство и та земля, которую в свое время где хитростью, где насильно отнял у них пан. Рабочие-агитаторы рассказали про революцию, которая произошла в России, про партию большевиков, про вождя революции и партии Ленина; рассказали и о том, что заводы и фабрики отныне будут принадлежать рабочим, а земля — крестьянам. В Великий Лес, в Гудов — во все села и города края, где плескалось когда-то море, — пришла новая жизнь. * * * Едва только, растаяв, сбегали гомонливыми ручьями снега, подсыхали дороги, начинали зеленеть леса, болотины, поля — через Великий Лес проезжали цыгане. Ехали обычно в конце дня, перед закатом, когда люди, наработавшись, были уже дома, сидели семейно за столами, ели кому что бог послал. На улицу сразу же высыпали дети. Бежали за цыганскими кибитками, крытыми грубым полотном или какой иной тканью, кричали, визжали. Цыгане, цыганки и их всегда чумазые продолжатели рода смотрели на все окружающее с каким-то упорным спокойствием и отрешенностью. И ничто-ничто не могло их вывести из этого состояния. Даже озорные выкрики босоногой деревенской детворы. Миновав под скрип колес и хрустение кожаных гужей деревню, цыгане выезжали на луг, что был за невысоким пологим пригорком, и там, в редком молодом березнячке, останавливались. Распрягали коней, путали их и пускали на траву пастись. Сами же устраивали из кибиток табор, раскладывали костры. Варили поесть и, когда наедались, выносили из кибиток бубны, гитары, другие одним им известные инструменты. Начиналось цыганское игрище. Весь Великий Лес, стар и млад, собирался возле табора. Интересно было посмотреть вблизи на этих чудаковатых людей, которые никак не хотели осесть и жить, как живут все, а бродяжничали, мотались с места на место по свету; тянуло увидеть их лихие пляски, когда тело словно без костей и не разберешь, где у человека руки и голова, а где ноги; а как-не послушать их песни — то беззаботно веселые, то заунывные, полные печали. А самое главное — узнать, о чем будет пророчествовать одноглазый, худой, как сама смерть, лысый Пецка. Потому что Пецка никогда не ошибался, не обманывал: что говорил — то сбывалось. И нынче если не весь Великий Лес, то, во всяком случае, большая половина его собралась ранним вечером на лугу в березняке. Ради такого случая и погода выдалась как на заказ: было тепло, тихо, комарье, мошкара еще не забивали глаза, не лезли напропалую куда придется. Ходили-похаживали сельчане вокруг цыганского табора и ждали, ждали, чего там напророчествует Пецка. А он не спешил, отмалчивался. И раз, и два, и три подбегали к возу, на котором, будто на помосте, восседал укутанный по самую шею в перины Пецка, молодые, в красных сапогах цыгане, били в блестящие тарелки — по тарелке в руке, — а он не отзывался, молчал, лишь сосредоточенно глядел единственным глазом, в котором плясали кровавые отблески костров, куда-то далеко-далеко в темноту и шевелил тонкими сухими губами, словно что-то жевал. — Говори уже, что хочешь сказать, — не выдержал кто-то из великолесцев. Но и на эти слова Пецка ничего не ответил, ровно и не слыхал их, пропустил мимо ушей, даже головы не повернул. Лишь когда молодые цыгане ударили в блестящие тарелки седьмой или восьмой раз и упали на колени, высоко воздев, будто в мольбе, руки, Пецка вроде пришел в себя, вздрогнул. — Люди! — выкрикнул как одержимый, в каком-то отчаянье. — Страшное всех нас ждет, потому и молчал я, хотел убедиться, нет ли какой ошибки. Нет, я не ошибаюсь. Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети. Да конец этому, как и всему на свете, будет. От воронья-людоедов избавимся. И жить останемся. Не все, но останемся. Набирайтесь же терпения. Терпения и выдержки!.. И Пецка, как и всегда после очередного пророчества, вдруг уронил набок лысую, с завязанным слепым глазом голову, изо рта у него пошла пена, и на глазах у всех пал на перины, стал биться, трястись, как в лихорадке… Грянули в блестящие тарелки молодые, в красных сапогах цыгане, выбежали откуда-то с ведрами цыганки, торопливо принялись тушить, заливать водой костры… Сбитые с толку, смущенные и напуганные услышанным, разбредались по домам великолесцы… * * * Вместе с другими сельчанами был в тот вечер на Лугу возле цыганского табора и Николай Дорошка. Бродил, топтался немного поодаль от толпы и тоже ждал, ждал, когда же наконец начнет пророчествовать одноглазый лысый Пецка. Пецке Николай верил как самому себе. Каждому его слову, что бы тот ни сказал. Знал: Пецка зря ничего не говорит. Что скажет, тому и быть. Убедился, уверовал в это Николай за свой век. Когда-то, еще до того, как скинули царя, пророчил Пецка войну с австрияками и немцами… Пророчил он и революцию, войну с белыми, черными, зелеными… «Что, что скажет Пецка сегодня?» — томило, хоть криком кричи, Николая. И когда во внезапно наступившей тишине он настороженно приблизился к табору и услыхал те страшные, безумные слова, которые выкрикнул, будто тяжкие камни бросил в толпу, одноглазый Пецка, прежде чем повалила, стала бить его падучая, будто просветление нашло, глаза открылись у Николая. «А правда ж это, гляди, война будет. С немцем. Давно, давно поголоска идет — кто-то где-то дедка седого как лунь видел, и тот дедок святые письма дал и наказал, чтоб переписывали их и читали, раздавали людям — пусть молятся господу богу, может, смилостивится, не даст крови невинной пролиться». Одно такое письмо попало в руки и ему, Николаю: сосед, Хорик, показал и даже переписать дал. «Дуют ветры с моря. Дуют ветры на море. А горе дует на человека со всех сторон», — припомнились слова из того письма. «Да и газеты печатают — неспокойно в мире, — дальше и дальше разматывал свои думки Николай. — Захватил немец многие народы и страны, ноне на Россию рот разинул, зубами, как волк, клацает… Неужто не побоится, войною пойдет?» Любое событие, которое уже стало фактом или должно было вот-вот произойти, Николай примерял прежде всего к себе — что оно может ему дать и что отнять. И сейчас, направляясь к своей хате — она была в другом конце деревни — задами (по деревне Николай не любил ходить, не хотел видеть, встречать кое-кого из сельчан), он думал о войне, которая, если верить Пецке, — а не верить ему нельзя! — надо полагать, скоро начнется, о том, что она, война эта, внесет нового в его жизнь. Известно, война — это перво-наперво перемены. Не может быть, чтоб все осталось, как теперь. Это же черт знает что… Отняли землю… Отняли коней, волов, коров… Отняли все, чем жил, что носил в душе столько лет, пестовал как самое дорогое и недосягаемое… Конечно, если немец пойдет войною, колхоз распадется. Рассыплется, как сухая бочка. Каждая клепка сама по себе, обручи — сами по себе… Но удастся ли заполучить обратно свою землю? Ту, что когда-то раскорчевал, унавозил, которую перещупал, перебрал руками. Каждый комочек, каждую былочку не раз и не два… Станет же всяк хватать, рвать себе. Н не худшее, а то, что получше. Да и с конями, волами, коровами как? Те, прежние, которых обобществили, постарели, а то и нету их — отогнали на базу: на мясо, на колбасы. Выросли новые… Как, как их делить? Разберись теперь, где твое, где не твое… Да колхоз, земля, кони, волы, коровы — это одно. Война ж всегда погибель для людей. Вон и Пецка говорил: «Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети». Страх-то какой, ужас, ужас, как подумаешь, представишь себе… Будь он, Николай, один — куда ни шло. Да ведь дети, дети… И не малые — взрослые. Пилипа же в ту войну, когда красные с белыми воевали, едва не заграбастали. Слава богу, он, Николай, сообразил сына в «зеленые» послать. Отсиделся с год Пилип в лесу, а потом как ни в чем не бывало домой воротился. А тут аккурат и война кончилась. Потаскали, правда, Пилипа малость по разным начальникам, да только и беды — жив, здоров остался и не калека. Иван тоже действительную отслужил, так что и его загребут. Как миленького загребут. Хоть и в ссоре они с Иваном, даже не разговаривают, а все же… сын. Убьют — жаль будет. Очень уж упрям он, Иван! Бей его, режь — все на своем. Не убедишь, ничем не убедишь. Поверил большевикам, в партию вписался, начальником сельсоветским стал. От отца отрекся. Теперь на сходах выступает, галифе диагоналевые носит и рубашку длинную суконную, с карманами на груди, широким кожаным ремнем подпоясанную. И хитрости ни на грош, что думает — каждому, и старому и малому, в глаза говорит. Не пожалеют его. Только заварушка какая или резня — отвечать Ивану доведется за все, за все. И что с людьми не хотел ладить, и что в партию вписался, и что начальником сельсоветским стал… Тень, известно, упадет и на отца, на него, Николая. А что, что он мог поделать? Уродился неслух, кол на голове теши… Ему — стрижено, а он — брито. Что ж, пусть припомнит батьку — что тот говорил, как предостерегал: «Живи сегодняшним, но и про завтрашний день не забывай!» Начальником, видишь ли, быть захотелось, других учить, не работать, а баклуши бить, командовать. Тьфу, и надо же, чтоб такое упрямое дитя у него, Николая, народилось!.. Иван как Иван, а Костик… Вот уж кого жаль будет в войско отдавать. А ведь придется. Если война затянется, то и его годок подоспеет. Возьмут Костика. А он совсем несмышленыш, ветер в голове. Под первую пулю и сунется. Что он понимает, дитя горькое. Ни спрятаться, ни схитрить. Таких по большей части война и губит, в землю смолоду кладет… И Параскиного мужика, Федора, тоже, поди, на хронт погонят. А чего ж не погнать, детина такой, что вол, хоть бобы на лбу молоти. А вернется он, Федор, с хронту? Не вернется — Параска с троими детьми останется. Кто поможет ей? Опять же ему, батьке, помогать, дочь как-никак. Заберут Федора — и помогай. Что она одна сделает, детей как прокормит?.. Эге, выходит, и ему, Николаю, тоже не сладко придется. На хронт его не возьмут, белый билет, и на ту, давнюю войну не брали. Но останется ли жив, уцелеет ли в общей драке, когда она начнется? Пуля — слепая, и в виноватого, и в невинного попасть может. Да и разбери там, кто виноват, а кто нет. Сегодня кажется, что этот прав, а завтра… Завтра и сам не знаешь, где правда, где неправда. Да и не спрашивает никто твоего мнения, командуют только. Делай, что приказано. Не послушаешься — значит, враг. У кого винтовка, у того и сила, и право. И пусть бы хоть можно было в сторонке стоять, делайте что хотите, только меня не трожьте, дайте жить, как я хочу. Как бы не так! За чубы схватились — и ты хватайся, помогай… Нет, не обоим помогай, а кому-нибудь одному. И каждый хочет, чтоб ты ему помогал. А ты… Ты не знаешь, кому помогать. Да и не хочешь в драку ввязываться, тебе бы постоять, поглазеть, как дерутся, носы друг дружке квасят. О-хо-хо! Пережил не одну уже потасовку, знаю, хорошо все знаю! Наедут, налетят вороньем, стрелять станут, хлеб из амбара до зернышка выметут, коней, коров заберут. А огрызнись — шомполов всыплют, а то и штыком пырнут. Это еще в лучшем случае. А могут же… Могут и пристрелить, убить… О-о! И дальше так жить, как живется… И от войны ждать добра?.. Нет, нет!., II Пели, горланили, драли глотки по всей деревне петухи, когда проснулся Николай. Первым делом глянул на окно: не проспал ли? Нет, вырвался из сна, кажется, вовремя, хотя лег поздно, непривычно поздно и долго, аж бока заболели, не мог, никак не мог уснуть. Потому, видно, и муторно, несвежо, как с перепою, было теперь в голове, безволие, какая-то противная вялость опутали, налили тяжестью тело. Но Николай заставил себя подняться, спустить на пол ноги. Посидел, почесал кулаком волосатую грудь, застегнул на пуговицы-палочки полотняную рубаху, прошелся босиком по прохладным после теплой постели половицам. В окна цедилось, лилось уже молозиво ясного погожего утра. Костик, вернувшийся домой позже отца, спал, уткнувшись носом в подушку, на своей кровати. Полосатая постилка сползла на пол, оголив острые мальчишеские лопатки и худой, костлявый позвоночник. Спала на полатях у печи, вся как-то скорчившись и сжавшись, по-детски подложив под щеку руки, Хора — его, Николаева, родная сестра, которая при нем и жила. Всегда, когда Николай глядел на сестру, особенно вот так, на спящую, сердце его сжималось не то от жалости, не то от сочувствия. Не выпало Хоре счастья, никто не взял ее замуж. Не взял, видно, потому, что некрасивая Хора, конопатая. Да к тому еще и хромая. И сегодня у Николая дрогнуло сердце: начнись война, о которой вчера говорил на лугу Пецка, что, что Хоре, бедной, делать? Ни убежать, ни защититься… Сунул ноги в шлепанцы-опорки — они, изодранные, разбитые, в коровяке и грязи, стояли возле кровати — и вышел на крыльцо. Постоял, жмурясь: из-за горизонта уже всходило, выкатывалось раннее летнее солнце. В какие-то секунды оно осыпало все вокруг яркими, слепящими лучами. Вспыхнуло, занялось серебро росы на листьях груш, вишен, яблонь — ими был сплошь, обсажен вдоль заборов огород; на картофельной ботве, которая уже заметно поднялась и сочно лопушилась двумя широкими загонами, обрываясь у тыльной городьбы; на траве-мураве — ею густо заросло подворье, даже та стежка, по которой ходили в хлев и из хлева. Где-то в другом конце деревни тревожно скрипнули ворота, загавкала, залилась долгим, яростным лаем собака. На липе, что буйно зеленела у калитки, свесив густые ветви на камышовую крышу хаты, завозились, заклекотали аисты. Послышался и раскатистый, басовитый голос пастуха, Хомки: — Выгоня-ай! И голос этот как бы прогнал остатки безволия и сна, напомнил — идет новый трудовой день, нечего медлить. Проворно завернув за угол и прикрывшись подолом рубахи, Николай проделал то, ради чего и выходил во двор. И уже решительно, нарочито громко стуча опорками и дверями, подался в хату — надо было будить Хору да заодно и Пилипову жену, Клавдию (Пилип с женою жили через сени, в новой половине хаты, окнами на улицу), чтоб вставали, бежали доить коров. Правда, когда Николай ступил через порог, он увидел: Хору будить не надо — она уже сама проснулась, сползла с полатей и хлопотала в полутемном углу перед печью — умывалась, потом ополаскивала доенку. Еще немного — и Хора шмыгнула во двор, пробежала по стежке в хлев. Хлопнула дверь и на Пилиповой половине. Не иначе, вскочила, помчалась доить корову и Клавдия. Так и есть, она, метнулась мимо окон — простоволосая, заспанная, почти с голыми грудью и руками, даже на плечи ничего, никакой кофты не накинула; как спала в полотняной ночной рубашке — так и в хлев. «Ну и хлюндра, — недобро подумал о Клавдии Николай. — Это ж сколько лет живет с Пилипом, а дитяти так и не родила… Да и родит ли? Дитя, глядишь, лад бы в семью принесло. А то… Тьфу, паскудство, да и только. И Пилип в щепку высох, и она… Э-э, да что тут говорить. Что ни вечер — грызня. И виноват не Пилип, не-е. Она, хлюндра, всему виной. Напало на нее, а может, уродилась такая. Мало ей, видите ли, одного Пилипа, к другим потянуло. С Гришкой-бригадиром спуталась. А то прошлым летом в конопле накрыли люди с Митей Савостеем. Да-а… И не лентяйка же. Возьмется что-нибудь делать — сделает. И не как попало. Все у нее в руках горит. Но… хлюндра. И пусть бы не говорил, не учил, не остерегал сына: «Подумай, не пори горячки». Где там! «Или на Клавдии, или вообще не женюсь!» Ну что ж, женился — мыкайся теперь, коль для тебя свет клином на хлюндре сошелся. Посмотрим, что там у тебя за жизнь будет. Благо, за ум малость взялся, отлупцевал раз-другой. Да ведь битьем, сынок, женку к себе не привяжешь, не удержишь. Не-е, не удержишь… Повадился волк овец таскать, так пока волка ли не убьют, овец ли под нож не пустят… Ага, вот так, сынок! Отца надо было слушаться… Нечего сказать, сла-авных сынков вырастил! Что хочешь, то с ними и делай. Один женился супротив отцовской воли, а второй и вовсе никого ни о чем не спрашивает, чужим стал… Правда, женился, не в пример Пилипу, удачно, про женку его, Катерину Антоновну, ничего худого не скажешь. И лицом удалась, и так ничего себе — проворненькая, ловкая. Деток в школе учит. И люди ее хвалят. Приветливая, характером мягкая, покладистая. Умеет со всеми ладить. Из-под Комарина родом, в Гомеле училась. А приехала сюда — вроде тут век жила. Каждого и по имени, и по отчеству знает, с каждым поздоровается и поговорит. И с ним, Николаем, приветлива, когда бы ни встретились, мимо не пройдет — остановится. Обо всем расспросит — и в семье, и в хозяйстве что, и здоровье как. Расскажет, ничего не утаит и про Ивана, и про себя, и про деток своих — Петрика и Андрейку». «Бывает же, — думал огорченно, вышагивая взад-вперед по хате, Николай. — Невестка людская, так сын… Пилип — сын неплохой, с ним бы жить да жить, так невестка…» Повернулся на кровати, почмокал сквозь сон губами Костик. «А этот же… Этот…» И Николай, пока обувался, умывался, клал кресты перед образом, думал уже о своем меньшом — Костике. «Что из него будет, кем вырастет?» Хлопец вроде бы не дурак, на лету все ловит, ушлый. Зато и босяк, каких у них в роду не бывало. Как маленький, дурачится, озорует. Петуха давеча поймал и в школу принес: петух, мол, тоже хочет научиться решать задачки. Начала учительница урок, а он, Костик, петуха и не удержал — из рук выпустил. Дети хохотать, а петух — в окно. Стекло с лету выбил, окровенился весь. Да-а, вот тебе и забавы — из школы исключили, теперь баклуши бьет, не знает, чем заняться, к чему руки приложить. Что, что делать с хлопцем? Бить — поздновато. И глаза закрывать негоже. До добра это не доведет. Не-е, не доведет. В том, что Костик вырос неслухом, Николай винил себя. Себя и Хору. Больно уж жалели они хлопца, никогда ни за что не бранили, попрека от них не слышал. А уж что до розог, ремня… Нет, не знает Костик горечи карающей родительской руки. Да и как, как было его наказывать, бранить? Сирота ведь Костик, без матери, можно сказать, поднимался… «Избаловали хлопца, испортили. Шляется теперь без всякого дела… Курить научился. Надо будет поговорить с ним. Хорошенько поговорить, — завязал себе узелок на память Николай. — Пусть знает — всему бывает конец, И дурачествам, озорству тоже». И перед глазами встало, вспомнилось вдруг, вроде бы и без всякого повода, вчерашнее — цыганский табор, костры за деревней в березнячке, слова, которые выкрикнул в исступлении лысый одноглазый Пецка… Вспомнилось, предстало все так стремительно и ярко, что Николай даже вздрогнул, встряхнул головой от неожиданности. «Неужто и впрямь война будет? — кольнуло в самое сердце. — Боже, что принесет она — мне, семье моей, вообще людям?..» III Завтракали у Дорошек рано. Съедали то, что успевала состряпать не шибко хозяйственная и аккуратная Хора, и за порог — кто в лес, кто в поле. Первое время после женитьбы завтракать к отцу ходили и Пилип с женой, Клавдией. Но молодожены — не столько Пилип, сколько Клавдия, — любили поспать, поваляться лишний часок в постели. Выгонят в поле корову — и снова в кровать. Это и явилось причиной ссоры, после которой Пилип с женой стали готовить себе и завтрак, и обед, и ужин сами. Да иначе и быть не могло — Николая работа из дому гонит, поешь да беги, а вместо этого сиди, дожидайся Пилипа с женой, пока они отоспятся и сделают одолжение завтракать прийти. Для Пилипа же с Клавдией в этом было свое неудобство — ради какой-то миски похлебки или двух-трех драников спеши каждое утро, вволю не поваляйся, не понежься. Вот и разделились Дорошки, стали готовить каждая семья порознь. Хора над завтраком никогда особенно не мудрила. Как и вчера, и позавчера, как и неделю тому назад, сварила чугунок картофельной похлебки с грибами, заправила ее жареным салом с луком. Испекла и несколько драников, зажарила яичницу. Сама Хора не садилась за стол, пока не поедят мужчины. Некогда было — визжали свиньи, надо было торопиться накормить их. А потом уже, когда отвалятся от корыта свиньи, туго набьют зобы куры, утки и гуси, можно будет и самой к столу присесть, перехватить чего-нибудь. Потому и сегодня отец с сыном завтракали вдвоем. Завтракали, как водится, молчком, не поднимая друг на дружку глаз, смотрели только в миску, в ложку да в запятнанную, давно не стиранную скатерть, которой был застлан старый дубовый стол. Опорожнили деревянными, из сухой грушидички ложками большую, с обитыми краями глиняную миску похлебки, а потом жевали вязнущие на зубах, как резина, драники, сдабривая их яичницей и шкварками. Все это запили теплым, только из-под коровы, еще пенистым парным молоком. Сын и отец почти одновременно поднялись из-за стола. Сын поправил, отпустил на одну дырочку на животе ремешок, в то время как отец, обернувшись лицом к иконе в красном углу, перекрестился. Заметив, что сын норовит незаметно улизнуть, исчезнуть из хаты, Николай спросил строго: — Ты это куда? — А что? — испуганно зыркнул на отца Костик. Удивило Николая: в голосе сына не было сегодня дерзости, готовности к отпору, скорее — подавленность, покорность. А в глазах, больших карих глазах («Совсем как у покойницы-матери», — заметил про себя Николай) — настороженность. «Что-то снова отмочил, ей-право, отмочил…» — подумал Николай. А Костику сказал: — Со мной пойдешь. Просо надо на полянке возле Качай-болота огородить. Слух дошел — коровами его помаленьку стравливают… И Костик, что еще больше удивило Николая, не заупрямился, не стал возражать, придумывать разные причины, почему он не может пойти с отцом, как это бывало последнее время все чаще и чаще, а молча согласился, принял отцовы слова как неизбежность, как приказ. Спросил только: — Сразу и пойдем? — Ага, прямо сейчас… «Отмочил, что-то отмочил, сукин сын. Иначе не был бы таким покладистым, смиренным. Гляди-ка, тише воды, ниже травы — хоть ты его к ране прикладывай», — покачал головою Николай. * * * До поляны, что возле Качай-болота, добирались каждый своей дорогой: Николай — дубняком, чтобы взглянуть, не стравливают ли пастухи просо еще на одной полянке, неподалеку от Евменова брода; сын же, Костик, — напрямик, через Титов Мох. И отец, и сын были заняты своими мыслями и потому не замечали, какое тихое, ровно праздничное, было в тот день утро. Солнце, легко, как мячик, оторвавшись от земли, поднялось уже довольно высоко над лесом и тепло, ласково улыбалось с чистой голубизны неба. Блестела всюду роса на траве, пели взахлеб, словно хотели перекричать друг дружку, птицы. Умиротворение, покой, казалось, были разлиты вокруг и передавались невольно всему живому, как бы вдыхались вместе с воздухом. «Неуж, неуж война грянет? — думал, спрашивал себя со страхом, неспешно переставляя ноги в мягких, разношенных лыковых лаптях, Николай. — Не ошибался никогда одноглазый Пецка, а на этот раз, может, и дал маху, может, и ошибся. Это же не только мне, а никому не по силам, пережив столько на своем веку всего всякого, пережить еще одну, новую войну…» Сына же, Костика, томило, беспокоило другое — что с ним произошло, почему он не властен даже над самим собою, почему делает то, чего иной раз не хотел бы делать? Вот и вчера… Все хорошо было, пока не увидел на лугу у цыганского табора Тасю. А увидел — будто подменил его кто… Сейчас за то, вчерашнее, было стыдно, досада брала. Костик корил себя, готов был провалиться сквозь землю. А вчера-то… Все казалось правильным, только так, а не иначе он мог поступить… «Чудно, вот уж чудно, — думал, шагая по мшистой тропинке, Костик. — Что это со мной?.. Вроде как помрачение нашло, как в виру меня закрутило. Крутит и крутит, несет и несет, а куда — не скажешь, потому что знать не знаешь. Неужели сам я во всем виноват? А может… Тася?..» * * * Николай с Костиком уже кончали огораживать поляну, когда из кустов неожиданно вынырнул лесник Евхим Бабай. Не здороваясь, хмуро прошелся туда-сюда по поляне, потом остановился, широко расставив короткие, в обтерханных о сучья и валежник сапогах ноги, посмотрел на просо, которое густой зеленой щеткой драло землю, на свежую, только что из-под топора жердяную ограду, молча достал из кожаной сумки, перекинутой через плечо, бумагу, карандаш, прогундосил: — Ну что ж, акт будем составлять. — Какой акт? — будто ничего не понял, наершился Николай. — А такой. Срублено двадцать семь молодых березок и сосенок. Это одно. Выдрано с корнем больше двух сотен молодняка. Не сейчас, известно, а весной, когда засевалась поляна. Это два. Может, хватит на один акт? И Евхим Бабай поднял свои белесые, почти без ресниц глаза, уставился на Николая. Да так хищно, зло, что Николай аж передернулся, растерялся, не знал, что ответить. А Бабай не унимался, наступал: — Ты думаешь, коли Иван в начальстве, так тебе все дозволено, все можно? Э нет, брат. Составлю акт — никто не выручит. Перед законом все равны. — Дак составляй, составляй, — сказал вдруг, словно подзадоривая, тихо, очень даже тихо, почти шепотом Николай, сам даваясь диву, откуда у него этот мирный, спокойный тон. — Чего ж ты грозишься, а не составляешь? — И составлю! — как от спички, вспыхнул, завелся Бабай. — Составь! Да только… — Что «только»? — Только ведь и я молчать не буду. Я тоже составлю… — Что ты составишь? — Акт. — Акт? Какой акт? — Узнаешь, когда позовут. — За что это меня позвать могут? — Тебя? Х-хе! Думаешь, все слепые, глухие, ничего не видят, не слышат? — На что намекаешь? — прошипел, как гусак, Бабай. Ноздри у него раздулись, расширились, глаза превратились в щелки, а в разинутом рту заворочался, забился о желтые зубы слюнявый мясистый язык. — На то, что и самому тебе хо-орошо известно. В обходе, что в обходе твоем делается? — А что в моем обходе делается? — Не притворяйся, знаешь. Сам все знаешь. Рубят, крадут лес. — Кто рубит? Кто крадет? — Кому нужно, кому не лень, тот и рубит, тот и крадет. Да и сам ты… Продаешь и налево, и направо. Так что… чья бы коровка мычала, а твоя бы молчала. А писать… Давай попробуем писать. Ты — на меня, я — на тебя. Посмотрим, что из этого выйдет… Евхим Бабай наморщил лоб, насупился, опустил глаза в землю, сжал губы, тяжело, как зверь, засопел. — А ты… Ты… — От злости не мог выговорить слова, брызгал слюной. — Выслеживаешь? — На кой черт ты мне сдался? Я тебя не трогал и не трогаю. Ты и сам гляди, до поры жбан воду носит… Евхим Бабай снова тяжело, до хрипа засопел, словно не хватало, ему воздуха, и, напялив на самые глаза кепку-шестиклинку, так же стремительно, как и появился, исчез с поляны, прошуршал в кустах — будто ветром его сдуло. Какое-то время Николай молчал, стоя все в той же напряженной, воинственной позе, как забияка-петух, который только что атаковал своего соперника, наносил ему удары. — Ишь ты его, он акт составит, — сказал не то сыну, не то самому себе. И усмехнулся. — Не на того нарвался… Меня так, голыми руками не возьмешь… Не-е, не возьмешь! Костик все время молчал, не вмешивался в стычку. Ни словом не откликнулся он и теперь на отцовы слова. Очищал от веток только что поваленную молодую березку, потом тащил ее, бороздя землю, к поляне, крепил к глубоко врытым столбикам гибкой лозой. Когда же совсем закончили работу, огородили на совесть, как и должно быть, просо и собирались уже податься домой, виновато подошел, приблизился к отцу. — Тата, — скорее попросил, чем просто сказал Костик, — вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла, а вы… — Цыц, сморкач! — резко повернулся к сыну отец и поглядел так, что Костик вздрогнул. Показалось ему: если не бросится наутек, не убежит, отец может и по шее дать, а то, чего доброго, и топором запустит… IV Иван Дорошка на работу в сельсовет приходил ровно в девять. Привычка никогда не опаздывать, быть точным далась ему нелегко, ох как нелегко. Были годы, когда за каждое опоздание его безжалостно наказывали. Наказывали так, что едва заработка хватало, чтобы рассчитаться со штрафами. Было это давно, еще до революции, когда Иван впервые попал в Гудов, на завод. Полыхала война, завод выполнял срочные заказы, и владельцы завода ни с чем не считались, ничего не принимали во внимание — им нужна была прибыль, прибыль любой ценой. Рабочих рук было хоть отбавляй, очереди подростков и женщин толпились в проходной в ожидании, когда им дадут хоть какую-либо работу. О, ужасные, лютые были годы! И счастье, какое счастье, что они миновали, прошли, канули в вечность. Многое изменилось и в жизни страны, и в жизни людей, и в жизни самого Ивана. Навсегда ликвидирована эксплуатация человека человеком, завод в Гудове стал собственностью государства, Иван Дорошка из наемного рабочего вырос в руководителя — председателя сельсовета. А привычка не опаздывать, приходить на работу всегда вовремя у Ивана Дорошки осталась. Привыкли постепенно к этой точности, дисциплине и подчиненные, стали даже приходить в сельсовет на несколько минут раньше председателя. Вот и сегодня, когда Иван, проскрипев старым сухим крыльцом, отворил дверь, он увидел: весь небольшой штат был на своих местах. Нина Варакса, делопроизводитель, близоруко склонившись над столом, что-то писала; затачивал перочинным ножом карандаш, стоя у окна, и новый, всего несколько дней назад зачисленный на должность секретарь сельсовета Апанас Харченя — тщательно причесанный, в чистой белой сатиновой рубашке, заправленной в черные, словно на вырост, видно, еще отцовские брюки. Сидит у телефона и дежурная — розовощекая, грудастая Надя, дочь давнего соседа Дорошек — Хорика. — Здравствуйте! — произнес Иван нарочито громко, чтоб его все слышали. — Что у нас новенького? — Да вроде бы ничего такого, — ответил за всех, перестав очинивать карандаш, Апанас Харченя. — А не такого?.. — Тоже ничего, — улыбнулся Харченя. — Не звонили? — взглянул на дежурную Иван Дорошка. — Нет, никто ниоткуда не звонил, — бойко проговорила Надя, вскакивая со скамьи, руки по швам, как в школе перед учителем. — Садись, не стой, — ласково кивнул Иван. Дежурство в сельсовете ввели недавно, не так просто на первых порах его было, наладить, но польза от этого уже чувствовалась: во-первых, привыкали люди к сознанию, что в мире не все спокойно, каждый день, каждую минуту могут быть неожиданности, а это их дисциплинировало, не давало излишне расслабляться: во-вторых, в сельсовете всегда, в любую минуту был человек — откуда ни позвонят, есть с кем поговорить, есть кому что-то срочное передать. — Ну, коль все в порядке, я в свою хату… И Иван Дорошка, топоча сапогами, направился в боковушку, которую не так давно сделали в сельсовете, разделив дощатой перегородкой большую, как овин, комнату на две части: в той, что побольше, теперь сидели подчиненные, меньшую занимал председатель. Честно говоря, Иван был против того, чтобы отделяться от остальных сослуживцев. Но районное начальство настояло на своем. Боковушка не так нужна председателю сельсовета, сколько тем, кто сюда приезжает, — разным командированным, уполномоченным. Хоть переночевать есть где, не нужно по всей деревне искать место. Да и поговорить с глазу на глаз можно с человеком, никто ничего не услышит, не разнесет. Постепенно Иван привык и сам к боковушке. Как только выпадала свободная минута — прятался за дверь, если, конечно, в боковушке никто не жил, не было там никаких командированных или уполномоченных. Сегодня Иван тоже рассчитывал посидеть за столом, подумать, а если удастся, то и сделать наброски того, о чем следовало бы выступить перед депутатами на очередной сессии исполкома или… Или даже на партийном собрании. Очень уж много самых различных, порой невероятных слухов, а то и сплетен ходит по деревням. «Бабское радио» не прекращает работы, вещает днем и ночью, все двадцать четыре часа. И что самое обидное — верят ему люди. Верят, потому что не хватает разворотливости нашим агитаторам и пропагандистам. Да и коммунисты, депутаты не всегда подают пример партийного отношения к слухам и сплетням. Ни одного непродуманного слова! Если же коммунист или депутат слышит, как кто-то что попало плетет или выдумывает, его долг — заставить болтуна замолчать, доказать, что все то, о чем люди только что слышали, — неправда, дать марксистско-ленинское толкование событиям или фактам, сослаться на работы товарища Сталина, который ничего не утаивает, говорит с народом обо всем и так, как и должно говорить, — честно, доходчиво, ясно… Иван сел за стол, достал из ящика чистую тетрадь, даже развернул было ее, но в это время дверь осторожно скрипнула, приоткрылась и в боковушку тихо, как кот, неподвижно держа перед собою согнутую в локте сухую левую руку, не вошел, а протиснулся Апанас Харченя. — Иван Николаевич, — с какой-то таинственностью прошептал он. — Иван Николаевич, вас хочет видеть Вера Семеновна Рученко… — Что у нее? — не сводил глаз с Харчени Иван. — Не знаю. Сказала — хочет видеть вас. И все. Веру Семеновну Рученко Иван Дорошка знал мало. Была она не здешняя, великолесская, а приезжая. Работала в школе, преподавала математику. По отзывам жены, Кати, и директора, Андрея Макаровича Сущени, это была скромная женщина, отлично знала свой предмет, умела его преподнести. Правда, не активистка, ни с кем не дружила, не участвовала в обсуждении никаких новостей, о себе ничего никому не рассказывала. Была, словом, вроде бы чем-то напугана. Все, что выходило за пределы математики, ее не касалось. У Веры Рученко почти взрослая дочь, учится в девятом классе. Больше ни Иван, ни в школе про Веру Рученко ничего не знали. Нет, знали еще одно: до нынешнего года Вера Семеновна жила в Минске. И вот месяца два тому назад оставила город, переехала жить и работать на Полесье, в Великий Лес. — Гм, — оторвался от своих мыслей Иван. — Что ж, если хочет меня видеть, пусть войдет. — А может… сказать, что вы заняты, пусть в другой раз зайдет? — осторожно спросил Харченя. — Нет, Апанас, я тебе об этом говорил уже, запомни и наперед. Не может быть никаких неотложных дел, если пришел человек. Мы живем и работаем не ради чего-либо, а для людей. Потому первым делом наше внимание и должно отдаваться людям. Зови Веру Семеновну, пусть заходит… Апанас Харченя выскользнул в дверь. И в ту же минуту в боковушку как-то очень осторожно, словно робея, вошла Вера Семеновна. Тщательно притворила за собой дверь. — Добрый день вам, — произнесла она, как показалось Ивану, в смущении и потупила глаза. Иван Дорошка поднялся из-за стола, жестом пригласил ее сесть на тяжелую самодельную табуретку, стоявшую посреди боковушки: — Прошу вас… Вера Семеновна не села, а как бы примостилась на краешке табуретки. — Вот мы наконец с вами и встретились, — сказал Иван Дорошка, чтобы хоть что-то сказать, начать разговор. — А что? — насторожилась, испуганно вскинула на Ивана ясные, голубые, хотя и с заметным оттенком печали глаза Вера Семеновна. — Вам… разве надо было со мною встретиться? — Конечно, надо было, — добродушно улыбнулся Дорошка. — Так чего же вы меня не вызвали? — еще больше насторожилась, даже как будто обозлилась Вера Семеновна, и белое, красивое лицо ее передернула гримаса боли. — Вам что… написали про меня?.. Прислали?.. В голосе Веры Семеновны послышалась слеза. Тут уж смутился Иван Дорошка. «Что с нею? Она… будто ждет чего-то, боится?.. Ощетинившаяся, колючая…» Вышел из-за стола, сказал: — Я кое-что слышал о вас… — Что же вы слышали? — прикусила тонкие губы Вера Семеновна. — И от кого?.. «Почему она так остро, нервно воспринимает каждое мое слово?» — подумал Иван. — Хорошее о вас слышал… Только хорошее… От жены, Кати. Она в восторге от вас, от того, как вы держитесь с учениками, как излагаете предмет… А что я хотел встретиться, так это… вы должны понять. Вы приехали в наш Великий Лес, живете здесь, работаете с моею женой, а я вас так и не знаю, не встречались ни разу, не поговорили… Странно, однако слова Ивана не успокоили женщину, а насторожили еще больше. Вера Семеновна как бы ушла в себя и некоторое время молчала, не отрывая от пола глаз. — Я слышала, что вы сказали своему секретарю, — наконец произнесла она. — Мне понравились ваши слова: «Все для человека». Так давайте же человека и уважать… «А я что, не уважаю?.. Ну хотя бы и ее? — снова подумал Иван Дорошка. — Странно… То она на что-то намекает, то вдруг чуть ли не упрекает в чем-то». — Вера Семеновна, простите, но я не совсем вас понимаю, — сказал, нажимая на слово «вас», Иван Дорошка. — Зато я очень хорошо понимаю вас, — тоже сделала ударение на этом слове Вера Семеновна. — Что вы понимаете? Скажите. — И скажу. Вы все знаете обо мне. И хотите… это скрыть, чтобы я не догадалась. Вера Семеновна даже задыхалась — так нелегко было ей сказать то, что она все же осмелилась сказать. — Гм, — улыбнулся как будто немного деланно Иван Дорошка. — Что, к примеру, как вам кажется, я знаю? — Что? То, что и я знаю… — И Вера Семеновна подняла от пола глаза, посмотрела на Ивана. Иван уловил — взгляд холодный, ледяной. И чужой-чужой. — Ну, раз вы мне не говорите, я сама вам скажу, — зашептала горячо, торопливо, почти без передышки сквозь зубы Вера Семеновна. — Да, это правда, я жила с человеком, который… сейчас не со мною… не с нами… не здесь… «Вот оно что!» — Простите, но я об этом ничего не знаю, — спокойно смотрел на женщину Иван Дорошка, радуясь в душе, что понял наконец причину настороженности и скрытности Веры Семеновны. — Вы все, вы все знаете, — снова насквозь пронзила Ивана колючим взглядом ледяных глаз Вера Семеновна. — И вы, и ваш брат Костик… — При чем тут мой брат Костик? — удивился еще больше Иван. — А при том… — Вера Семеновна вскочила с табуретки, подбежала к столу, за которым стоял Иван Дорошка. Худыми, длинными пальцами нервно расстегнула сумочку, которую до этого держала, как бы пряча, сбоку в руке, и достала оттуда увесистый булыжник. — Видите этот камень? — спросила у Ивана. — Ну-у, вижу, — ничего не понимал Иван Дорошка. — Так вот, этим камнем вчера ночью ваш брат Костик запустил мне в окно. Разбил, конечно, стекло и просто случайно не попал в голову… — Откуда вы знаете, что камнем, как вы говорите, запустил мой брат Костик? — Больше некому. Костик, вероятно, думает, что я нажаловалась директору и его исключили из школы из-за меня. Но это не так, я никому на него не жаловалась. Больше того — я была против исключения вашего брата из школы. Но сам Костик, наверно, этого не знает. И мстит. Мне и моей дочери Тасе. Не столько мне, сколько Тасе. Если он думает, что я это так оставлю, он вшибается. Я… подам на него в суд. Иван Дорошка тяжело опустился на стул. Оплел руками голову, уперся локтями в стол. Задумался. «Ничего себе беседа вышла! А собирался встретиться, поговорить… Вот и встретились, поговорили…» Услыхал — Вера Семеновна всхлипывает, плачет. Поднял голову. Она сидела на табуретке и, отвернувшись, спрятав лицо в ладони, плакала. Худые плечи вздрагивали вместе с легким цветастым платьем, изящно, по-городскому сидевшем на ней. — Успокойтесь, — как можно мягче, с сочувствием сказал Иван Дорошка. — Поверьте моему слову — я ничего не знаю про вашего мужа… А что Костик, как вы говорите, не дает покоя вашей дочери, Тасе, надо будет мне самому… Хотя… Я порвал всякие отношения с отцом, вернее — отец со мной. Но с Костиком… Поговорю. Это я вам обещаю. Ишь ты, что выделывает! Нет, надо серьезно им заняться, пока хлопец совсем не отбился от рук… Что же касается камня, который Костик бросил вам ночью в окно… Смотрите сами. Считаете, что дело надо передавать в суд, — что ж, передавайте. Никаких препятствий вам чинить никто не будет. Не думайте, что раз Костик мой брат, я стану его защищать. Я коммунист, председатель сельсовета… И родственные отношения… ни при чем… Я с отцом родным… Э-э, да не об этом речь… Вера Семеновна достала белый платочек, вытерла, будто промокнула, глаза. Сказала, все еще глядя не на Ивана, а куда-то в сторону: — Не верить вам… У меня… Словом, я знаю немного вашу жену, Екатерину Антоновну, и хочу думать: муж у нее такой же честный и правдивый, как она сама. Простите, если я… обидела вас. Но поймите меня. Я столько пережила, переволновалась. А тут… еще этот ваш Костик… Это совсем выбило меня… Вера Семеновна повернула лицо к Ивану, и он снова увидел перед собою ту женщину, которую до сих пор ему доводилось раза два-три видеть из президиумов разных заседаний и собраний, — скромную, спокойную и… красивую. Очень красивую, как отметил про себя Иван. Может, потому так бросилась сейчас в глаза красота Веры Семеновны, что от волнения и слез та слегка раскраснелась, на щеках у нее пробился едва заметный румянец. Румянец как бы подсвечивал голубизну глаз, светлые, вьющиеся кудряшками волосы. «А она умеет держаться», — подумал с одобрением Иван Дорошка. — Кроме того, что я Тасина мать, я еще и педагог, — говорила между тем Вера Семеновна. — Потому я пришла именно к вам, Иван Николаевич. И как к председателю сельсовета, и как к старшему брату Костика. Возьмите Костика в руки. Иначе ни за что ни про что пропадет парень. Кто-то не лучшим образом влияет на него. — Хорошо, я поговорю с ним… Обо всем поговорю. Спасибо, открыли мне глаза, сказали о том, что я упускал из виду, о чем не думал… Иван Дорошка поднялся из-за стола, потому что почувствовал: разговор окончен, Вера Семеновна высказала все, что было у нее на душе, что хотела высказать. Но та не спешила уходить. Она сосредоточенно о чем-то думала и вдруг попросила: — А о муже моем… не говорите. Никому ничего не говорите. Даже Екатерине Антоновне. Хорошо? И так доверчиво, почти заговорщицки посмотрела прямо в глаза Ивану, улыбнулась. — Хорошо, — посмотрел также доверчиво, заговорщицки и Иван Дорошка на Веру Семеновну и улыбнулся, хотя про себя и подумал: «А где же ее муж?.. Что с ним могло стрястись, почему он не с семьёй, не здесь? Да и сама Вера Семеновна… Ее поведение… Чего-то боится, что-то недоговаривает… Гм…» * * * Перед самым обедом в боковушку к Ивану Дорошке вбежала заведующая магазином Лида Шавейко. Она была возбуждена, отчего большие черные глаза сделались еще больше, грудь так и ходила, — ей, тугой, спелой, тесно было в белой ситцевой кофточке, казалось, кофточка не выдержит, вот-вот полезет по швам. — Иван Николаевич, — растерянно произнесла Лида, останавливаясь у порога, — не знаю, что и делать… — А что? — вопросительно смотрел на Лиду Иван Дорошка. — Просто беда, магазин со всех сторон люди осаждают. Соли по пуду, по два берут. — Опять кто-нибудь слух про войну пустил? — Цыгане. Вчера останавливались на лугу, и одноглазый Пецка напророчил войну. Вот и бросились люди соль хватать. — А ты? — Что я?.. Сначала по десять килограммов давала, потом по килограмму. А люди кричат, требуют. Я магазин закрыла: мол, на обед. И к вам вот… Посоветуйте, что делать. Иван Дорошка и сам вчера видел, как ехали по Великому Лесу цыгане. Аккурат с работы домой, к семье возвращался. Но в березняк, к цыганским кострам, вместе с остальными не пошел. «А зря, — подумал Иван. — Во-первых, своими ушами бы услышал, что болтал этот старый враль Пецка. Во-вторых, если что, припугнул бы, а то и прогнал из березняка цыган: хватит людей дурачить да страху на них нагонять, прочь отсюда…» «Гм», — пожалел теперь Иван Дорошка, что свалял дурака, не пошел к кострам. А Лиде сказал: — Правильно сделала, что закрыла магазин. Иди обедай. — А после обеда что делать? — После обеда… И то верно, что делать после обеда? Открыть магазин, продавать соль — значит потакать упадочническим, нездоровым настроениям. Если панике поддались единицы, отдельные люди, то поддадутся и остальные, те, кто до сих пор держался. «Выходит, не открывать магазин, не продавать соли. И вообще ничего не продавать, заставить людей разойтись». — Может, ты на базу поедешь или еще куда?.. — с лукавством почесал затылок Иван Дорошка. — Так оно мне и надо бы на базу съездить. Давно собиралась, да лошади нет, — как за соломинку ухватилась за предложение председателя сельсовета Лида Шавейко. — Моего коня возьми, — не в силах был оторвать глаз от Лиды Иван Дорошка. («Славная, славная девушка. Смотри-ка, не растерялась, смекнула, в сельсовет прибежать. Значит, политически сознательная», — радовался за Лиду.) — Найди конюха, Кузьму, и поезжай с ним на базу. — Ас людьми как же? Они же стоять будут у магазина, дожидаться, пока я вернусь… — Не беспокойся, я сам с людьми поговорю, — пообещал Иван Дорошка. — Ну, тогда большое вам спасибо, — И Лида ступила к двери, собираясь уходить. — Это я тебя должен благодарить, — вставая из-за стола, сказал Иван Дорошка. — За что? — так и залилась краской Лида. — За то, что не растерялась. И впредь так: если что, в сельсовет приходи. — Буду приходить! — И Лида легко, весело выпорхнула из сельсовета. * * * Пообедав, Иван Дорошка пошел снова на работу деревенской улицей: хотелось словно невзначай подойти к магазину — он помещался в старом бревенчатом доме бывшего кулака Степана Пехоты, — да и давненько уже не случалось Ивану вот так пройти по деревне. Разные спешные дела вынуждали искать тропинку покороче. Выйдешь из дому, и огородами, огородами напрямик — и в сельсовет. Быстро, а главное, идти хорошо, дорога твердая, не то что в деревне. В деревне всюду, куда ни ступи, песок. Сухой, сыпучий. Месишь, месишь его — и все равно как на одном месте стоишь. Машины буксуют, телеги по самые оси в песке тонут. Не однажды на сессиях высказывались депутаты, что надо бы сделать что-то с улицей, камнем замостить, что ли. Он, Иван, тоже много раз говорил об этом в районе. Но на такую реконструкцию улицы нужны были деньги. И немалые. Работа откладывалась из года в год. И теперь, держась вдоль заборов, где росла-плелась трава-мурава и ноги не так вязли, Иван думал, что отклад редко идет в лад, а в таком деле, как с их улицей, и подавно приносит ущерб. С каждым годом все больше и больше становится машин, и это расточительство — не иметь хорошей дороги. Буксуя в песке, машины прежде времени изнашиваются, без толку жгут бензин, да и там, где за час можно бы проехать, — теряется два-три часа… «Надо будет письмо на имя председателя райисполкома подготовить, — решил Иван. — Подключить гудовский завод, окрестные колхозы… И добиваться всеми силами, чтобы строительство дороги все же поставили в план. Да и своих людей мобилизовать… Шевелиться надо, под лежачий камень вода не течет…» Улица была пустынна. Возможно, потому, что день выдался теплый, погожий — светило, прямо жгло высокое полуденное солнце, на небе почти ни облачка, — и каждый в охотку работал: кто на колхозном поле, кто дома, на своем огороде. Пололи, мотыжили грядки, окучивали картошку. Вдоль забора плелась вперевалку, не иначе, искала дыру, чтобы залезть в огород, похрюкивая и сонно поводя туда-сюда грязным рылом, громадная, как гора, свинья, да трусил, торопился куда-то рыжий поджарый пес. Тут и там в песке возились, греблись куры. Деревня оставалась деревней, казалось, ее вовсе не тронули перемены — те же почерневшие, кое-где поросшие зеленым мохом воротные столбы, заборы, крытые камышом, соломой и дранкой хаты с маленькими, подслеповатыми оконцами, журавли колодцев почти у каждого двора… Но это лишь казалось, что в деревне нет перемен. Изменилось, за последние годы многое-многое изменилось! А прежде всего изменились, по-новому стали жить и думать люди. И кто-кто, а он, Иван Дорошка, это знал. Вот хотя бы та же Лида Шавейко. Батька бедняк из бедняков, никогда хлеба вволю не ел. А за годы советской власти хату новую отгрохал, дочка семь классов окончила, в магазине не первый год работает. Комсомолка, активистка. И видишь — в сельсовет прибежала, не куда-нибудь… Конечно, ничто само собою не меняется. Нужны определенные условия и силы, чтобы что-то изменить, особенно в таком заскорузлом укладе, как крестьянский. Советская власть, большевики нашли эти условия и силы. Вырвано с корнем кулачество, покончено с единоличным хозяйством. Новая, колхозная жизнь вошла в быт деревни. Эта жизнь порождает и новые отношения между людьми. Если прежде человек заботился и беспокоился только о себе, то теперь заботится и беспокоится обо всех. Душою болеет не только за соседей, за тех, кто живет рядом, но и за тех, кто далеко — в Испании, Германии, Китае… Следит за событиями, хочет как-то повлиять на них, помочь трудящимся всего мира. Конечно, новое не приходит без борьбы, без усилий. Нет-нет да и дает старое о себе знать, глушит, а то и убивает новое, рожденное советским строем… Вот хотя бы эта паника насчет войны. Стоило какому-то цыгану что-то сболтнуть, как люди с мешками и сумками ринулись в магазин. Намучились в недавнем прошлом без соли. Боятся, как бы не повторилось то, что было в пятнадцатом, да и в шестнадцатом, семнадцатом, восемнадцатом годах… Понять людей можно. Хотя… разбираться, кто говорит правду, а кто брешет, пускает разные сплетни, и пора бы уже. Да если только… пусть только осмелится Гитлер напасть на Страну Советов — враз обломаем рога… Это ему не Бельгия, не Польша, не Франция… И соль… всегда в магазине будет. Сколько надо, столько ее и привезут. Разве неоткуда и не на чем привезти?! «Дурны мужык, як варона», — припомнились Ивану Дорошке слова поэта Франтишка Богушевича из школьного учебника. «Хотя и оскорбительно, и не про нынешнего крестьянина, но… доля правды в словах Богушевича есть, есть, — твердил самому себе Иван Дорошка. — Вобьет что-нибудь себе в голову, что ни делай, как ни доказывай, — не убедишь. Упрямства, как у быка… И пугать, грозить неохота, и доказывать… пустая трата энергии и времени…» Кого-кого, а своего, великолесского крестьянина Иван знал, хорошо знал. Почти всю свою жизнь прожил тут, в деревне. И встречался с ними изо дня в день, и стычки были. По самым разным поводам стычки — и по важным, и подчас по совсем мелочным, И вот сегодня снова придется столкнуться. «Мда-а… Никуда не денешься — придется. Взялся за гуж, не говори, что не дюж…» Магазина еще не было видно за пригорком, но по мере того как Иван Дорошка приближался к нему, все отчетливей слышались возбужденные голоса, выкрики. Неужели все, кто не в поле, к магазину побежали? Собрались там и горлопанят, страху друг другу поддают… Потому, верно, и на улице никого, ни человека…» Не хотелось верить в это, но и не верить… Скрипнула, отворилась калитка, на улицу вышла… Да кто ж это? А-а, Ковдрова Марья, мамаша Пилиповой жены, Клавдии. Сосредоточенная, с мешком в руке. Не оглядываясь, никого не замечая, помчалась, поплыла к магазину. Из той же калитки немного погодя показалась девочка. В длинной, до пят, рубашке, босиком. Пошла навстречу Ивану. «А это… чья же?» Когда поравнялись, спросил: — Чья же ты будешь, красавица? — Демьянова, — ответила, останавливаясь, девочка. — Демьяна Сучка? — Ага. — А к Ковдровым чего ходила? — Сказать, чтоб за солью шли. А то если разберут, тогда ни за какие деньги нигде не достанешь… — Кто тебя послал к Ковдровым? — Мама. Вспомнил Иван: Марья Ковдрова и жена Демьяна Сучка, Авдуля, — родные сестры. Млели, не сгибались в коленях ноги — не столько от напряжения и жары, сколько от беспокойного ожидания, тревоги, когда поднимался Иван Дорошка на пригорок, за которым по левую сторону улицы, немного отступив от дороги, краснел жестяной крышей магазин. Криво усмехнулся, увидев толпу, бурлившую там, впереди, у крыльца магазина. «Хоть милицию вызывай», — подумал про себя. Иван знал: сейчас многое будет зависеть от него, председателя сельсовета. Даже от первого слова, с которым он подойдет к людям. «Может, все же припугнуть… Сказать: «Те, кто сеет панику, ответят по закону…» Сразу же прогнал прочь эти мысли — что угодно, только не пугать людей. Страх — плохой советчик. Страхом болезнь можно загнать вглубь, а не вылечить. «Надо убедить людей, рассеять страх, — сделать все, чтобы они посмеялись над собой, над тем, что поддались панике, поверили этой залетной птахе — цыгану, и спокойно спали, спокойно работали. Если я этого не сделаю — цена мне, руководителю, ломаный грош». «Но как это сделать?» — подкрадывалась, холодила сердце мысль. И Иван брел, тащился по песку, в душе радуясь, что пока еще не разозлился, не впал в горячность. Глаза стали выделять отдельные знакомые фигуры, мужские, женские лица… Люди, чувствовалось, были недовольны, что магазин закрыт, что не дают того, чего все так хотят, жаждут взять. Размахивали руками, что-то друг другу наперебой говорили, доказывали, чуть ли даже не грозили кому-то. «Хм, — ухмыльнулся Иван Дорошка, — как же мне быть? Подойти к людям, пристыдить: чего, мол, поддались панике? Рассказать, где что происходит на свете… Постоять, обождать, пока люди разойдутся, а тогда уж и самому идти в сельсовет?» Но какая-то подспудная, внутренняя сила противилась, не велела поступать так. «Станут задавать вопросы. Смогу ли я на все ответить? Да еще так, как должно. А если… не послушаются меня люди, не разойдутся? Что тогда делать? Настроение толпы может передаться и мне. Я обозлюсь, начну брать на испуг, угрожать… А это… этого не хотелось бы…» Получилось все неожиданно. И хорошо, просто, вовсе не так, как представлялось Ивану. Едва приблизившись к толпе, заприметил брата, Пилипа, — он так же, как и другие, толкался с пустым мешком около магазина. С отцом-то Иван порвал, а с Пилипом они по-прежнему здоровались, разговаривали, хотя в гости друг к другу и не ходили. Пилип держался немного в стороне от остальных, небритый, хмурый, в закорелой, давно не стиранной, выцветшей рубашке и полотняных, по колено в болотной ржавчине штанах. «Видно, за вьюнами ходил», — подумал Иван и молча направился к брату, подал ему руку. И лишь когда Пилип своей мозолистой ручищей, как клешней, сжал его руку, со смешком не то заметил, не то спросил: — И ты поддался панике? — И, не дожидаясь, что ответит Пилип, чувствуя всем телом — толпа повернулась к нему, председателю, и застыла, затаилась, ловит каждое его слово, обращенное к брату, продолжал: — Ступай домой, Пилип. Все равно работать магазин сегодня не будет. Лида уехала на базу… — Перевел дух и уже громче, чтобы все слышали: — Да и… соли всем хватит, можешь не запасаться. Спи спокойно, войны не будет, не бойся… «Что еще сказать? А может, ничего не говорить, пойти себе дальше?» Повернулся к толпе, увидел настороженные, вопрошающие лица, взгляды. Знакомые и вместе с тем словно бы незнакомые, новые какие-то, тревожные. «Нет, не сказать ни слова нельзя. Люди ждут этого слова, оно им нужно сейчас, как никогда, может быть, прежде». — Разве не говорила Лида, что поедет на базу и работать сегодня не будет? — спросил вроде бы ни у кого и у всех. — Говорила, — простонали несколько человек. — Так что ж вы не верите, стоите?.. И вообще не верите нам, газетам нашим, а верите какому-то проходимцу-цыгану. О чем-нибудь другом, повеселее, думайте, а не о войне!.. Заставил себя улыбнуться и, уже не прислушиваясь, о чем будут говорить или спрашивать люди, медленно, медленнее даже обычного, как ему показалось, пошел, потащил ноги к сельсовету. «Что-то дальше будет? — роились в голове беспокойные мысли. — Поверят мне люди, разойдутся?» Хотелось повернуть голову, посмотреть, что там, возле магазина. Но он, Иван, поборол в себе это желание. «Нельзя оглядываться. Я уверен в себе, в том, что сказал. И пусть люди видят это. Не посеять ни тени сомнения, неверия. Так и только так…» Почувствовал — откуда-то изнутри, подспудно, невольно его захватывает, переполняет радость: «Все-таки выдержал, не сорвался, не стал кричать, нагонять страху на людей». Эта радость так и прорвалась тихим вздохом, когда через полчаса зашел в председательскую боковушку Апанас Харченя и доложил: у магазина ни души — все разошлись по домам. «Поверили… Поверили мне. Да и не мне — власти нашей, ее слову…» V Костик не мог понять самого себя. Жил, учился, все шло ладом-складом, и вдруг… Словно черт какой в него вселился. И хотел бы не обидеть кого-то там, а обидишь, и хотел бы не делать глупостей, а наделаешь. Вот и вчера вечером… Слонялся вместе с остальными возле цыганских костров, рассматривал этих чудаковатых цыган и цыганок, их выстроившиеся табором кибитки, слушал веселые, разгульные песни, и на душе было безмятежно, немного даже грустно. А увидел Тасю — и словно подменил кто его, словно подзуживать начал, на ухо нашептывать: «Ну, утвори, утвори что-нибудь такое, чтоб на тебя смотрели, чтоб все говорили: «Вот это Костик так Костик!» Хорошо еще, что Тася на лугу долго не оставалась, домой пошла. А не то бы… упорол бы он, Костик, еще там, возле цыганского табора, какую-нибудь глупость. Потому что слишком она гордая, Тася, — и не глянула, глазом не повела… Прошла мимо, будто незнакомая. Не заметила, не узнала? Нет, заметила, узнала, просто притворилась. Обиделась, не иначе. А чего? Он же, Костик, ничего плохого сделать ей не хотел и не хочет. Наоборот — он желает только самого лучшего, только об этом думает и мечтает. «Эх, Тася, Тася! И за что ты меня так мучишь? — думал по дороге из лесу Костик. — Вроде и не человек я вовсе, а так, невесть что… Конечно, я не жил в городе, не какого-нибудь начальника сын. Да ведь… Может, я тоже не буду век сидеть в деревне… Вот призовут в армию — попрошусь в летчики. Или в моряки… Приеду — не узнаешь. И пожалеешь, что была со мною такой неприступной, гордой… И такой чужой…» И снова, как обычно в последнее время, когда оставался наедине с самим собой, начал придумывать-представлять ту будущую встречу с Тасей. «Ах, это вы тот Костик? Мы с вами учились когда-то вместе. Помните? А я вас не узнала», — воскликнет Тася. А он пройдет мимо и даже не взглянет на нее. Потом, конечно, в нескольких шагах остановится. «Ах, это вы, Таиса… Здравствуйте, здравствуйте!» О чем и как они будут говорить дальше — этого Костик представить себе не мог. Многое, конечно, будет зависеть от того, как сложатся их отношения сейчас. «Сейчас…» Много размышлял он, Костик, насчет этого «сейчас» и всякий раз приходил к выводу — сейчас у него нет пока никаких надежд. Тася как была чужой, далекой, такой и оставалась. Училась хорошо, учителям на любой вопрос ответит, одевалась лучше, чем все остальные девчонки, и… при всем при этом не дружила, не сходилась близко ни с кем. Одна шла в школу, одна и из школы. Идет, гордо неся голову, статная, и ни на кого почти не смотрит, знай портфельчиком с блестящими пряжками помахивает. «Тася, Тася! Знала бы ты, как я жду каждое утро, когда пройдешь по улице мимо нашего дома! От окна не отхожу, пока не увижу… А потом жду, жду, когда будешь идти назад из школы… Жду и пишу, пишу тебе записки, объясняюсь в любви… Напишу, прочту и порву со зла. Не так, не так надо писать, слова не те, да и почерк какой-то корявый, сразу можно понять, что волновался, рука дрожала, когда буквы выводил…» И встречи с Тасей он, Костик, ждал, давно ждал. Ждал и готовился к ней. Рисовал в воображении эту встречу — не днем и не на людях. И каждый раз она, эта встреча, представлялась по-новому. Вот он подходит к Тасе, берет ее за руку и… Что таится за этим «и», Костик не знал. Только бы подойти, когда никто их не будет видеть, только бы взять за руку… А там, мечталось, будет что-то несказанно приятное, трепетное, хорошее. Конечно, всего, что на душе, не выскажешь. Во всяком случае, с первого раза. А высказать надо. Надо, чтобы Тася знала, чем он живет, что волнует его, почему он ведет себя не так, как остальные хлопцы. Вообще-то он уже высказал все это на бумаге и всегда-всегда носил с собою записку. Записку ей, Тасе. Записка изо дня в день переписывалась, менялись слова и фразы, оставалось неизменным одно — чувство. И вчера записка была при нем. И он попытался было передать записку ей, Тасе. Но… Костик кусал губы от обиды, лицо его горело от стыда, когда он вспоминал вчерашнее. «Это ж надо, чтобы все так нелепо получилось!» — клял себя. Пока держался вместе с хлопцами, не смея приблизиться к Тасе, выжидая минуту, когда она останется одна, без девчонок-одноклассниц, с которыми пришла на луг, — та исчезла, словно растаяла. Когда — он и не заметил. Костик не стал ждать, что там скажет, о чем будет пророчествовать одноглазый лысый Пецка, — его это совсем и не интересовало — со всех ног бросился в деревню. И бежал, бежал, пока не догнал девчонок. Но присоединиться к ним не решился, что-то сдерживало его — поплелся следом, не теряя их из виду. И все же дождался, когда Тася осталась одна. Другие девчонки жили ближе, им не надо было идти во-он куда, аж на ту сторону гати. То одна, то другая, поравнявшись со своим двором, останавливалась, говорила: «Спокойной ночи» — и исчезала за калиткой. А последняя, Лиза Галушка, спросила у Таси: «Может, тебя проводить?» — «Нет, не нужно, одна дойду». — «Ну, как знаешь», — и Лиза свернула в свой двор, а Тася быстрым шагом направилась через гать на Замостье, где жили они с матерью у старого Ахрема Кулеша. Он, Костик, тоже прибавил шагу, а потом и побежал, потому что понял: иначе он Тасю не догонит. Тася, услыхав, что за нею кто-то гонится, припустила еще быстрее. — Тася, не бойся, это я! — крикнул Костик вдогонку. Но Тася не остановилась. «Не услышала? Не узнала? Или не захотела остановиться?» Костик хорошо бегал, может быть, лучше всех в школе. Поэтому Тасю он вскоре догнал. Сразу за гатью, возле первых хат Замостья. — Что тебе нужно? — с одышкой спросила Тася и заплакала. Он хотел было подойти, успокоить ее, но Тася неожиданно снова бросилась бежать. Теперь уже догонять ее Костик не стал, пошел потихоньку следом, видя, как она все удаляется и удаляется: белая косынка какое-то время мелькала впереди, потом и вовсе пропала в темноте. Поравнявшись с хатой старого Кулеша, Костик остановился, посмотрел на окна. В одном окне, в том, что на улицу, справа, была открыта форточка. И Костику тюкнуло: «А что, если… найти камень, привязать к нему записку и — в форточку? Тася поднимет камень, увидит записку и конечно же прочтет… Хоть будет знать о моих чувствах и в другой раз не станет убегать…» Все остальное делалось само собой, помимо его воли. Нащупал ногою камень, поднял. Камень был холодный и от росы мокрый. «А чем же привязать записку?» Расшнуровал ботинок, достал из кармана записку, самую последнюю, ту, что написал под вечер, перед тем как пойти к цыганскому табору, на луг, привязал ее к камню. Сердце отчаянно билось, от волнения пересохло в горле. Сделал шаг, другой к забору, размахнулся и… Почувствовал: записка и шнурок остались в руке, а камень… Прежде чем Костик успел подумать, где же камень, он услыхал, как дзинькнуло и посыпалось наземь разбитое стекло. «Что я натворил?!» Изо всех сил дал стрекача от хаты старого Кулеша. И бежал почему-то не на гать, не в ту сторону, где жил, где была отцовская хата, а в противоположную, где перед въездом в деревню стоял дубовый крест, увешанный вышитыми полотняными рушниками. Долгая, упорная и жестокая борьба шла в Великом Лесе из-за этого немого деревянного креста. Несколько раз комсомольцы выкапывали его и сжигали. Но крест снова и снова, вроде того ваньки-встаньки, поднимался вблизи околицы — находились люди, которые не знали сна, если при въезде в деревню не было креста. Днем они шли в лес, валили дуб, обтесывали его, делали крест, а ночью то ли привозили, то ли приносили на старое место и вкапывали. Вот и сейчас крест стоял там, недалеко от околицы, хотя Костик знал — недели две или три тому назад комсомольцы в очередной раз выкопали тот, прежний, и сожгли. «Есть же такие, кто не боится, делает наперекор», — подумал Костик. Остановился в нескольких шагах от креста. Стоял, пока не занемели, не заболели ноги, настороженно поглядывая то на лес, смутно черневший вдали, то на деревню, где один за другим гасли в окнах огни, пых — и нет: люди, вернувшись от цыганского табора, укладывались спать. Глухо, таинственно было вокруг. И как-то жутковато, тревожно. Выплыл, неожиданно прорезался острым рогом из-за туч месяц и побежал, поплыл быстро-быстро над самым лесом. Загорались то здесь, то там звезды — веселые, искристые. Кажется, распогоживалось: обложная туча, что затянула было под вечер небо, таяла, расползалась. Тишина и покой, царившие вокруг, незаметно передавались и ему, Костику. Крепла, обретала четкость мысль: ничего особенного не произошло. «Выбил стекло? Ну и что? Было бы из-за чего тревожиться, переживать… Да и… никто ведь не видел, что это я выбил. Куда хуже было бы, если б записка моя вместе с камнем в доме очутилась. Тогда бы… ясно было, кто камень бросил…» Разжал кулак, разорвал в мелкие клочки записку. Потоптался еще немного около креста, потом медленно, нога за ногу, чутко вслушиваясь в тишину ночи, подался серединой улицы домой. Напротив хаты старого Кулеша остановился, посмотрел на окно, в которое хотел через форточку бросить записку. Одно из стекол зияло большой черной дырой. Удивился: «Как же это я?.. Не попал? Это… на меня не похоже. Нет, что-то со мною не так, что-то неладно. И Тасю видел с глазу на глаз и не поговорил, не сказал, как мучаюсь из-за нее… И в форточку не попал — стекло высадил…» Снова стало не по себе, досадно и неприятно. Неприятное чувство, досада и недовольство собой камнем лежали на сердце и когда ложился спать, и когда, проснувшись утром, умывался, завтракал, и когда шел в лес, яростно, будто со зла, валил подлесок, таскал жерди на поляну, городил забор. Лежали они тяжким камнем, не отступались и после, когда, закончив работу, сам того не желая, нечаянно разозлил не на шутку отца, и когда, притихший, возвращался домой, в деревню. «Что я скажу Тасе, когда снова увижу ее?.. Сумею ли поднять глаза, посмотреть так, как смотрел совсем недавно, до вчерашнего? Взять, что ли, да уехать куда-нибудь из Великого Леса?» Но последняя мысль спустя минуту показалась нелепой, Костик с гневом отогнал ее прочь. «Как же я отсюда уеду, если здесь… Тася…» VI Не везло, совсем не везло Пилипу Дорошке в жизни. Хотя… поначалу складывалось все вроде бы счастливо. Отец, как старшего, оставил его при хозяйстве, не послал, как Ивана, гнуть спину на завод, в Гудов. «Ты, Пилипка, к земле горнись, — говорил ему тогда отец. — Запоминай, где что и когда сеять, к чему когда руку приложить. Сноровку в работе и охоту покажешь — отпишу тебе хозяйство». И Пилип старался. Всю весну, закатав до колен штанины, босой ходил то за плугом, то за бороной. Пахал, сеял, бороновал. Потом косил, жал, метал стога, возил снопы. Зиму — молотил, возил на мельницу зерно, досматривал коров, лошадей, волов. Хотя хозяйство у отца было не так уж и велико, но хлопот хватало. Отсеешься или уберешь хлеб — отдохнуть бы, полежать. Так нет же — то хомут порвался, надо его подшить, то тележная ось сломалась, надо новую мастерить, то грабли сделать или копыл в полоз выстругать. Да и дров навозить надо, и завалинку кострой утеплить, и ребра обрешетин на хлеву соломой накрыть — оголило, посрывало солому, когда буря летом была. Словом, чего-чего, а хлопот, возни всегда хоть отбавляй. Даже в воскресенье и то вволю в постели не полежишь, не отоспишься — в хлеву же голодные волы, кони, коровы, их накормить, напоить поскорее надо. И не раз в день, а раза три-четыре. Летом — ночное, сон на лугу или в лесу возле костра. Смежишь глаза, а тебе шутник какой-нибудь головешку под нос сунет или того похуже, а то крикнет так, что вмиг на ноги вскочишь: «Волки!» И не приведи бог разозлиться. Разозлишься — тебе уже покою не дадут, каждую ночь станут будить и донимать. А отец словно не понимает, что молодому и поспать, и погулять охота. «В твои годы, сынок, я знать не знал, что такое усталость, сон да гулянки. Не до того было — с голоду бы не помереть, прокормиться бы, выжить. А теперь, хвала богу, еды хватает, ешь хоть до отвала…» У Дорошек и правда не голодали, особенно после того, как царя с трона прогнали, поле панское разделили, войны, неразбериха, всякие эти «зеленые» кончились. Но еда иной раз в горло не лезла, комом там стояла — усталость валила с ног, падал и засыпал, даже не поужинав, едва до кровати добравшись, а бывало, и там, где сидел или стоял. Очень уж глаза у отца завидущие, руки загребущие, жадные, земли и добра хотелось иметь больше, чем у всех. Разрешили делянки раскорчевывать, так он готов был и дневать, и ночевать на вырубках. Выдирал с корнями пни, рубил молодняк и подлесок, стаскивал в кучи и сжигал, а потом рвал, ворочал до треска в костях пласты слежавшейся за века дернины. И не один отец этим занимался — и он, Пилип, и мать, пока не надорвалась и не отправилась без поры на тот свет, и Параска, и Хора. Хотел тогда отец, чтоб и Иван завод в Гудове бросил, назад, к земле, вернулся, позаботился о собственном куске поля. Но Иван отвык уже от работы на земле, корчевать пни и не подумал — уехал в город учиться. Вернулся с учебы — начальником стал. Сперва там же, на заводе, а потом выбрали его председателем сельсовета. Женился на учительнице, живет теперь припеваючи, ни в чем особо нужды не знает. Да и жилы не рвет. А он, Пилип, как мучился, так и мучается. Потому что делянки те раскорчеванные мало чего давали хозяйству, а хлопот с ними ого сколько! По весне водою затопит — рой по колено в грязи канавы, оплетай склоны лозой. Летом, случалось, повадятся на делянки дикие свиньи — изроют, истопчут, перемешают с землею все, что бы ни посеял. Не огородишь, не обнесешь забором — и семян не вернешь. А то частенько, чтобы спасти урожай, приходилось, взяв ружье и устроив на дереве меж ветвей насест, и ночевать около тех делянок. Когда началась хуторизация, отец надумал отделить Пилипа. «Видишь, ты не один у меня, — говорил отец. — Параска вот еще, да и Костик… Им ведь тоже жить надо». Под хутор Пилип облюбовал себе неплохой клочок поля, возле глинищ — ям, где сельчане брали глину. Родили на том поле хорошо и картошка, и жито, и ячмень. А горох посеешь — стручья, как у фасоли. Зарились на этот клочок многие в деревне, но Пилип взял верх — первым привез на новую селитьбу лес на хату. За лето кое-как вдвоем с отцом и сруб подняли. На большее сил не хватило, да и некуда было так уж спешить — Пилип еще не был женат. Накрыли сруб под щетку камышом, заколотили окна и двери досками, так и на зиму оставили. А весной, когда уже и кирпич на печь заготовили, сгорел сруб. До самой обвязки сгорел. Кто-то не мои простить, что не ему это поле досталось, отомстил Пилипу — поджег. Поджег, когда деревня спала… Снова Пилип лето напролет тужился с отцом — валили лес, пилили, тесали, возили, клали в стены. И к зиме новый, краше прежнего сруб поднялся на облюбованном Пилипом месте. Однако и в этом срубе пожить Пилипу не удалось — снова по весне кто-то злопамятный красного петуха подпустил… Неизвестно, чем бы и кончилось, потому что Дорошки были упрямы, не хотели уступать, да началась коллективизация. Забурлило, завертелось тогда все в Великом Лесе! Да разве только в Великом Лесе. Сначала разговоры на улице, на завалинках, потом сходки, собрания, запись в колхоз, обобществление… Слыхала в те дни деревня и смех, слыхала и плач, причитания. Не было человека, который бы не жил коллективизацией, не думал так и этак о колхозе. И Пилип тоже думал, куда подаваться, что делать. Не раз говорил, спорил с отцом. Отец был убежден — в колхоз вступать нельзя. «Гуртовое черта стоит». Он прямо зверел, заходился весь, когда ему напоминали о колхозе. «Как — чтобы мое, нажитое мозолем, да так ни за что ни про что отдать?! Не-е! Да и что в колхозе? Я работать буду, жилы рвать, а кто-то будет лежать, гули разгуливать? Колхоз — это добровольное дело, кто хочет, тот пусть и вступает. А мне… мне и так хорошо». Чтоб меньше зарились на его добро, женил сына, Пилипа. Ни за что бы прежде не позволил сыну взять в жены, считай, голодранку Клавдию, вдовью дочь. А тут согласился. И на следующую неделю после свадьбы разделил хозяйство, разумеется, не на самом деле, а для видимости, для отвода глаз. Думал хоть этим что-нибудь спасти. Да где там! Даже на две семьи и лошадей, и волов, и коров, да и земли выходило больше, чем разрешалось иметь. Изрядный кусок поля отрезали у Дорошек, отчекрыжили и тот клок возле глинищ, который присмотрел было себе под хутор Пилип. Пришлось жить Пилипу на отцовской селитьбе, пристроив со стороны улицы сруб и соединив его сенями со старой хатой. В колхоз Дорошки не вступали. Несколько раз ездили в Ельники, ходили, бегали в сельсовет. Но разговор с такими был один: «Вступайте в колхоз, и все будет хорошо. А не вступите — пеняйте на себя!» Как раз в то беспокойное, хлопотное время председателем их, Великолесского сельсовета, выбрали Ивана. Ожила надежда: свой человек, поможет, не даст в обиду. Как бы не так! Иван чужим, совсем чужим стал. «Вы позорите меня перед всей деревней! — сказал однажды, зайдя к отцу. — Я других уговариваю вступать в колхоз, а отца родного, брата не могу уговорить. Что ж это получается?» Слово за слово — и вспыхнула ссора. Пилип больше молчал, предоставив выяснять отношения отцу и Ивану. Иван припомнил, как отец, можно сказать, выгнал его из дому, лишил хозяйства. «Да оно, может, и к лучшему. Я зато теперь свободен, собственность не засосала меня так, как вас. Хотя богатством вы еще не доросли до кулаков, но по натуре… По натуре — кулачье!» Отец не остался в долгу перед сыном, Иваном. «Г… да чтобы меня учило! Не пойду в колхоз, раскулачивай, высылай с дедовского подворья!» И Иван, пожалуй, выслал бы отца, если б Пилип не поддался на уговоры, не вступил в колхоз… Поработал Пилип в колхозе — и привык, по душе пришлось. Голову ломать не надо, думать обо всем, как прежде, когда был единоличником, — и о плуге, и о бороне, и о телеге, и о семенах, да мало ли еще о чем. В колхозе один одно делает, другой — другое, один об одном заботится, другой — о другом. С горем пополам и отца Пилип уговорил не смешить людей, не ждать каких-то перемен. А тот потому и медлил, что думал — колхоз долго не продержится, распадется при первом случае. Правда, и Иван помог, заглянув однажды к ним в хату. «Вот что, батя, — сказал строго, по-казенному, как привык разговаривать с другими, Иван, — если не подашь этими днями заявление в колхоз — вышлю. На Соловки упеку! Хватит, чтобы мне тобою глаза кололи». Отец вскочил как укушенный, махнул рукою на дверь. «Вон, вон из моей хаты, чуж-чуженица! — заорал, выходя из себя от злости. — Вон! И чтоб нога твоя не ступала больше на мой порог!» Иван потупился и ушел, хлопнул дверью — штукатурка с потолка посыпалась… Отец дня три погодя все же подал заявление в колхоз. Но что колхоз выдюжит, не распадется — не верил. Потому и плуг поновее, и борону получше спрятал, на чердак втащил; жеребенка-двухлетка тоже в колхоз не сдал — отгородил в хлеву закуток, обложил, забросал со всех сторон сеном и держал там до самой весны. А весной вывел как-то на двор и заплакал: от долгого стояния в темноте жеребенок ничего не видел — ослеп… С колхозом вроде бы все на лад пошло, жить Пилипу да жить. Так нет же… Сколько ни спал он с женой, сколько ни старался — не беременела она. Проходили год за годом, а детей у них как не было, так и не было. На первых порах Пилипа это не беспокоило. «Будут еще!» — верил он. А потом засело в голове — если детей не будет, зачем же тогда жить, ради кого стараться? Поспрошал того-другого, как и что делать, чтоб жена забеременела. Но над ним смеялись: «Столько лет прожил, человече, а такому простому делу не обучился». А деревенский зубоскал Юлик Безмен предложил: «Меня найми. Хошь на неделю, хошь на месяц. И платы за работу не возьму». Уговаривал Пилип и жену, Клавдию, чтобы та походила по женщинам, посоветовалась, разузнала, кто в беде их виноват. «Может, мы и правда чего не знаем, что надо бы знать». Но жена заупрямилась, ни к кому не пошла. А может, и ходила, да не говорила ему, Пилипу, не сознавалась. Только замыкалась все больше в себе, молчала. Даже если в постели обнимал ее, бывало, Пилип, лез целоваться, она холодна была, как чужая. Всякая охота миловаться у Пилипа пропадала. Мрачнел, по неделе, а то и по две не заговаривал с женой, искал забвения в работе — и в поле, и на лугу ворочал как вол. В колхозе его фамилию на красную доску вывешивали, на собраниях часто поминали, премировали как передовика. Но не радовало все это Пилипа. Ради кого стараться, ради чего жить? Выпивать Пилип начал. Идет с работы, завернет в магазин и опрокинет вместе с другими стаканчик… Жена ни в чем не упрекала его, не ревновала. Хочешь — поздно вечером домой возвращайся, хочешь — среди ночи или утром. Не спросит, где был, чего задержался, — будто ей до этого и дела нет, все едино, хоть и вовсе не приходи. Изводила, жизни не давала Пилипу тоска, не знал, что с нею поделать, куда кинуться, где искать выход. С братом, Иваном, встречался редко, да, по совести говоря, особой радости эти встречи ему не приносили — у брата была своя жизнь, вечно он был чем-то занят, вечно куда-то бежал, торопился, не до Пилипа ему было. И Костик не дорос еще, чтобы с ним можно было обо всем говорить, чтобы он тебя понял. Отцу опять же души не откроешь, не признаешься, что тебя заботит, тревожит. Только раскроешь рот, произнесешь имя жены, тут же: «А я что говорил? А-а, не послушался, так радуйся теперь, живи!» Единственная, кто хоть малость жалел Пилипа, — это сестра, Параска. «Сходили бы вы в больницу, проверились. Хоть знали бы, чья тут вина. Да и… может, лекарство какое есть от этой бездетности», — советовала та, стоило ей увидеть Пилипа. Но идти в больницу Пилип стыдился, не хотелось и жену посылать: там же надо догола раздеваться… Не знал еще тогда Пилип, почему жена так безразлична, холодна к нему. А как дошли слухи, что с Гришкой-бригадиром путается, видели их и в конопле, и за каким-то хлевом темной порою, места себе не находил, не знал, что и делать. Вспоминал — когда сватался к Клавдии, кое-кто намекал, что хлопцы к ней на ночь захаживают. Да мало ли чего выдумать и наговорить люди могут? Язык ведь без костей. И вот теперь то, некогда слышанное, подтверждалось… Не признался Пилип Клавдии, что до него слухи о ней не совсем хорошие дошли, что ему кое-что известно. Теплилась в душе надежда — может, пошутили, может, назло выдумали, чтобы разжечь ревность. Пойдет вечером вроде бы к соседям в карты играть, а потом через каких-нибудь полчаса к своему двору огородами вернется. Притаится за углом хлева и следит: пойдет куда-нибудь жена или нет? Но жена по вечерам дома была. Как-то возвращался Пилип с поля, снопы на ток вез. Видит — бригадирский конь у кустов лещины пасется. «А Гришка где?» Остановил воз и — в кусты. В первую минуту растерялся, увидев распластавшегося на траве Гришку и возле его головы — голову жены, Клавдии. В глазах потемнело, кровь ударила в виски. Как был с кнутом в руках, так и ринулся на застигнутую врасплох пару… Гришка от первого же удара на ноги проворно вскочил, к коню своему, штаны руками поддерживая, кинулся. В седло вскочил — и галопом. Как и не бывало его. А Клавдия… Бил ее Пилип яростно, не помня, что делает. И кнутом, пока тот не расплелся, и ногами топтал, и кулаками месил… Прямо ошалел, потому что Клавдия только сжалась, лежала, как неживая. Не крикнула, не ойкнула, не заплакала… Лишь лицо руками прикрывала, боялась, верно, как бы не изувечил. Убил бы, поди, да другие подводчики подоспели, тоже с поля ехали, оттащили его силком от жены. Думал — все, не сможет с нею жить, в тот же день выгонит из хаты. Но какая-то сила удержала его, не дала гневу излиться до конца. Может быть, надежда, что одумается Клавдия, не станет больше ни с Гришкой, ни с другими мужиками путаться. Да только где там! Не зря же говорят: легко все начинается, да нелегко кончается. Не раз накрывал Пилип свою жену: то в поле, в скирде соломы, то в лесу, в ягоднике, и как-то даже в собственном хлеву, на сене… Одно было Пилипу странно: не то что его, Пилипа, Клавдии мало, но и Гришки, хотя тот вроде бы всегда не прочь. Ну и ловок же, чертяка, ничего не скажешь! Как и когда успевал он удрать от Пилипа, оставалось только диву даваться. Прежде чем Пилип сообразит, что к чему, Гришкин уже и след простыл. Кот, вот уж настоящий шкодливый кот! Ходил Пилип к Тришкиной жене Анюте, рассказывал, что муж ее вытворяет, чем занимается. Но Анюте это было не в новинку — знала, давным-давно все знала. Урезонить же мужа, отвадить его от чужих жен не могла. — Уродился он такой, таким, видно, и помрет, — плакала Анюта. Бил, топтал ногами Клавдию Пилип — не помогало. Как путалась с мужиками, так и продолжала путаться… Выгонять из хаты жену было все-таки неловко, сама же она не уходила… «Пусть бы и правда война какая началась, — возвращаясь с пустым мешком от магазина после разговора с братом, думал Пилип. — Меня бы на фронт забрали, а она, Ковдра, пусть бы как хотела, так и жила». Знал: нехорошо это — желать войны, ибо война — это разрушения, горе, для всех горе. «Ну, не война, так что-нибудь другое. Чтоб меня только из дому куда-нибудь забрали, чтоб мне не оставаться здесь. Потому что бросить хату, Клавдию, уйти, уехать отсюда… Нет, не смогу я…» VII Убедившись, что Костик, скорее всего, подался домой, в деревню, Николай неторопливо, останавливаясь чуть не на каждом шагу, обошел поляну, еще раз, теперь более придирчиво, внимательно осмотрел свежую, только что сделанную изгородь. Кажется, все как следует — столбики врыты глубоко, жерди положены часто, да и перевязи крепкие, надежные — лозовые. Коровам не залезть в просо, а вот что до диких свиней… Да ведь просо — это не картошка, до него свиньи не шибко охочи. Увидел — жердь в одном месте криво лежит. Подошел, поправил, крепче прижал ее лозиной. «Составит Бабай акт или не составит?» — шевельнулось в голове. Постоял, вдохнул полной грудью запах смолы-живицы, который шел, заглушая все остальные лесные запахи, от недавно срубленных сосновых жердей, и, сам толком не зная почему, решил: «Не составит, побоится». Заныло незаживающей раной, к которой неосторожно прикоснулись, — что именно заныло, он, Николай, не знал, лишь чувствовал: что-то глубоко-глубоко внутри, — вспомнились Костиковы слова: «Тата, вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла…» «Сморкач, а смотри ты его… Ровно шилом, ровно знал, куда метит…» Опять какое-то время был как оглушен, не мог сосредоточиться на чем-то одном, на важном, целый рой думок нахлынул на него, и он, Николай, не в силах был совладать с этим роем, с этим хаосом, так неожиданно взявшим его в плен, лишившим воли. Когда же наконец злость на сына отступила, улеглась, перестала горячить кровь — «Может, он не подумавши ляпнул, так, без намерения обидеть меня, отца», — Николай из всего роя-хаоса выбрал самое главное — оно, это главное, как казалось Николаю, объединяло, заключало в себе одно, всего одно слово — «поляны», — и встряхнул головой, будто хотел прогнать от себя наваждение, тяжкую одумь. «И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!..» Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, — поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. «Это такую гору леса заготовили на уголь, — сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. — Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…» На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб — горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра — пек в золе картошку, жарил на прутике сало… С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один — сам хозяин! — осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю… Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю — крестьянам. Думалось — теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял — все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что — оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь — лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь. И он, Николай, в те годы, может быть, больше, чем кто иной, усердствовал. Едва стаивал снег, оживала, отходила земля, можно было ее копать — шел на вырубки. Иной раз и зимою ходил. Рубил, с корнем вырывал молодняк, складывал, стаскивал в кучи, жег. А только отпускало землю — обкапывал и корчевал пни, выдирал корни, где сохою, где мотыгой, где лопатой разрывал дерн. Сеял овес, просо, сажал картошку… И не один на вырубках так надрывался — вся семья: жена Ганна, сын Пилип, дочь Параска, сестра Хора. Чуть свет, до восхода солнца из дому выходили, а возвращались уже в сумерках, затемно. Если бы не колхоз, не обобществление это самое, как бы богат был сегодня он, Николай Дорошка, сколько у него было бы поля! А тут… «Раскорчевывал-раскорчевывал поляны весь век свой — и где они? Где? Костик хоть и сопляк, а прямо в сук влепил. Не разберешь теперь, где мое поле, а где — чужое; не то что поляны — межи запаханы, метки разбросаны. Было мое — стало колхозное. Раньше манило, влекло к себе поле, хотелось его вовремя и перепахать, и засеять, и навозом хорошенько накормить… Каждый клочок, каждый стебелек, каждый колосочек, зернышко каждое береглись… Они же твои, хорошо обработаешь, тщательно уберешь — пополнишь не чей-нибудь, а свой амбар, свой сусек. А теперь… Не манит теперь, не тянет его, Николая, к себе поле. Чужое оно. Потому и пашется не так, как надо бы пахать, и сеется не теми семенами и не так, как надо бы сеять, и убирается как попало, лишь бы поскорей. Везут снопы с поля — просыпается зерно, потому что иной и не догадается дерюжку под снопы подостлать, а может, и не знает, что так испокон веку у хозяйственных людей делалось. Известно, лодыри, гультаи́. Не дает поле того, что могло бы давать. Потому и трудодень куцый. С государством рассчитайся, дай всем тем, кто в конторе сидит, в начальстве числится, — и… Машины, тракторы придумали, потому что иначе вовсе без хлеба были бы. Ага, были бы, как в первые годы, когда колхоз организовали. Засуха, говорили, а между тем… Кто его знает, как оно и что…» Остановился, огляделся: «Где я?» Из лесу, оказывается, вышел, был в поле. Нет, не совсем чтобы в поле, а на поляне, что тупым клином врезалась в молодой белостволый веселый березняк. «Да это ж… это ж моя полянка, — в растерянности прошептал не то обрадованный, не то испуганный Николай. — Та самая, которую корчевали с женой, с Ганной». Она, Ганна, не хотела идти на раскорчевку, беременна была, на шестом или седьмом месяце. «Гори они гаром, эти твои полянки! — плакала, огрызалась Ганна. — Жилы вымотали, рук не поднять, ног не потянуть». Но он, Николай, был неумолим, настоял на своем — надо, пока никто не опередил, захватить поляну. … Тогда, в тот парный, по-весеннему волглый, туманный день, они пришли сюда, на поляну, вдвоем — он и Ганна. Пилипа вызвали зачем-то в Ельники, в военкомат, Хора осталась с маленьким Костиком, где-то была занята и Параска. Повесив на дубок, росший немного поодаль, торбу с харчами, Николай решил с самого утра, пока еще нет усталости, взяться за старый смолистый пень, который мозолил глаза, по-богатырски рассевшись посреди поляны. «Его на лучину можно будет забрать», — сказал Николай. «Сперва вытащи, а потом уже будешь гадать, что с ним делать», — зло буркнула жена. «Это ты, может, и права», — нисколько не обиделся Николай. Не обиделся, вероятно, потому, что жена хоть и ворчала иной раз, пробовала возражать, но не упрямилась, слушалась, всегда слушалась его, Николая, делала то, что он велел. Достал из-за пояса топор, довольно ловко обрубил корни, выходившие на поверхность, подсунул под пень вагу. Подложил под вагу плашку, кликнул жену: — «Ганна, иди подсоби!» Ганна собирала на поляне хворост, стаскивала в кучи. Услыхав голос мужа, подошла. Вдвоем они кое-как подважили пень. «Вот мы его сейчас и вытянем!» — приободрил жену Николай. «Гляди, как бы он нас на тот свет не потянул», — уже без злости, примирительно заметила Ганна. Николай и эти ее слова пропустил мимо ушей, потому что пень в самом деле хотя и поддался, но дальше не шел — что-то держало его в земле, не иначе, корень. Причем корень не боковой, а уходивший прямо вниз. «Подержи вот так вагу, — попросил жену Николай, — а я с топором еще разок его обойду». Жена повисла на ваге, а он, Николай, подскочил к пню и раз, и второй рубанул из-за уха. Вага, сорвавшись, скользнула по пню… И прежде чем Николай сообразил, что к чему, он увидел, как упала, ткнулась носом в землю жена… «Ой!» — простонала она и схватилась руками за живот. Он, Николай, выпустил из рук топор, бросился к жене — та ойкала, корчилась на еще не окрепшей, редкой траве. «Что с тобой?» Ганна не ответила, лишь громко стонала сквозь зубы. Николай обозлился было, крикнул: «Ты что, языка лишилась?» Но жена и на эти слова ничего не ответила. Только, как заметил Николай, побелела вдруг, закатила глаза. «Что с тобой, Ганна? — в испуге упал на колени Николай. — Ганна, Ганночка!» Ганна повела глазами, как будто приходя в себя. «Ой! Ой!.. — стонала она. — Живот… Хоть бы… роды не начались… Беги в деревню, Тэклю позови…» Говорить Ганне было трудно, она с усилием, превозмогая, должно быть, боль, выдавливала из себя непривычно длинные слова, едва-едва шевелила непослушными, посиневшими губами. Поляна была не так уж далеко от Великого Леса, но пока Николай добежал, пока запряг лошадей, пока ждал у Тэкли — она всегда принимала у Ганны роды, — когда та вымоет руки (копалась на огороде, сажала что-то на грядках), пока, нахлестывая лошадей, домчался до поляны — прошло немало времени. «Только бы… только бы успеть!» — шептал, стоя в телеге, Николай. (Был он, как потом рассказывала Тэкля, в те минуты страшен — глаза не моргнут, остекленело глядят прямо вперед, рот искривлен, как от боли, полотняная рубаха нараспашку, в руках вожжи, концом которых он, Николай, бешено, с дикой яростью хлещет и хлещет лошадей, а лошади уже не бегут — летят во весь опор, несут телегу по неровной, в колдобинах дороге, несут так, что кажется: не выдержит телега, вот-вот рассыплется, развалится на части.) Не доезжая до поляны, на ходу, не остановив лошадей, соскочил на землю, побежал к пню, где, распластавшись в какой-то странной позе, небывало длинная, лежала, выпростав ноги, Ганна. Заметил: из-под нее сочилась кровь, собиралась в ямку — след чьего-то копыта, — там набралась уже порядочная лужица. «Ганна!» — выкрикнул в отчаянье и припал устами к лицу жены. И тут же отшатнулся — лицо было окаменелое, неживое, холодное. «О-о!» — простонал. Не помня себя, не понимая, что и зачем делает, схватил жену на руки, стал тормошить, трясти, потом поднял, понес к телеге. «Подожди!» — закричала Тэкля. Путаясь ногами в длинной, до пят, юбке, она бежала напрямик через поляну к Николаю. Николай остановился, опустил, бережно положил жену на траву. «Она остыла уже! — оглядев Ганну, прошамкала беззубым ртом Тэкля, — Царство ей небесное!» И только тогда дошел до Николая весь непоправимый ужас случившегося, только тогда сообразил он, что произошло, какой грех лег на его душу из-за этой проклятой поляны. «Кабы знать же… Э-э!» «Ганна, Ганночка! — закричал и упал, стал биться головой о землю, истошно завыл: — А-а-а-а-а!» … Вспомнил, вернулся в то, давнее, и застонал, сжимая зубы, — настолько ярко, живо встало оно перед глазами, словно было это вчера или позавчера. Почувствовал — плачет, слезы сами невольно побежали, покатились из глаз. «Ганна, Ганночка, прости, прости меня! — зашептал. — Это я во всем виноват, я. Не надо было брать тебя с собою, не надо было, чтоб ты помогала корчевать тот пень… Пусть бы она огнем взялась, эта полянка, пусть бы сквозь землю провалилась. Видишь — все равно не на лад, не на добро…» VIII К разговору с братом, Костиком, Иван готовился долго. И так, и этак думал, прикидывал, как и о чем говорить. Советовался с женой, беседовал с директором школы Андреем Макаровичем Сущеней. И, в конце концов, дал себе такой наказ: «Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…» Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете — слишком казенно, официально; дома, в своей хате, — очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, — минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести. Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком! После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. («Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!») Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. («Все же братья, да и разговор должен быть интимным».) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды — невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, — под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь — маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек. — Видал, яблок сколько, — показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. — Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах… — Люди говорят — не к добру это, — как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко. — И ты веришь этому? — посмотрел прямо в глаза брату Иван. — Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами… — Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить. — Не знаю, что отец думает. Молчит больше. И со мною редко разговаривает. Чуть что — бранится, кричит. «Цыц, сморкач!» — вот и весь разговор. Вообще батька у нас. Костик сжал в ниточку и без того тонкие губы, помотал белой, льняной головой, вздохнул. — Родителей не выбирают. Какие есть, такие уж есть. И судить их, оценку давать… — Иван помолчал, подумал, — вроде бы и неловко. К тому же… отец вырос при другом строе, он человек старорежимный, по-своему на все глядит. Жизнь для него — это свой кусок земли, свое гумно, свой конь, своя корова. Все, словом, свое. Поделиться чем-нибудь с соседом… Гм… Людям не верит, не верит в силы и возможности коллектива. Бедняк для него — лодырь, лежебока. И все тут. Пробовал я его переубедить, а что из этого вышло? Только поссорились. Живем как чужие. Нехорошо это, не по-людски… — Помириться бы вам… — прошептал тихонько, будто самому себе, Костик. — Надо бы, — вздохнул тяжело, во всю грудь, Иван. — Пытался я, несколько раз пытался. Да вот уперся старик. Чужой я ему. Считай, с пятнадцати лет не живу дома. Отвыкли — он от меня, я от него. Да и живу не так, как ему хотелось бы, чтоб я жил. У меня обо всем иные представления, я верю в коллектив, знаю, что только сообща, заодно люди могут победить нищету, справиться с любым горем. Один человек, как бы он ни был силен и мудр, — ничто в сравнении даже с маленьким коллективом. Конечно, коллективу тоже нужны сильные, башковитые люди, нужны руководители. И вот задача — соединить одно с другим. Тогда… нам ничто не страшно, тогда мы непобедимы. А батька наш: «Если я не за себя, так кто же за меня?..», «Мне никто ничего в жизни просто так, даром, не давал, если своего не было», «Где много хозяев — там мало порядку…» Э-э, да что говорить, — махнул рукой Иван. — Расскажи лучше, как вы там живете. — Да живем, — обронил неохотно Костик и отвел от брата глаза, посмотрел вверх, на небо — по нему, высокому, просторному, атласно-голубому, плыли, кудрявились, спешили куда-то легкие, словно из ваты, облака. — Слышал, из школы тебя исключили, — подсказал Иван, хотя, прежде чем исключить Костика из школы, приходил к нему, Ивану, директор Андрей Макарович, советовался, что делать, терпеть, мол, Костикове поведение больше нет никакой возможности, и сам хлопец не учится, и другим не дает, урок за уроком срывает… И вместе с тем исключать вроде бы тоже не дело: конец учебного года, к тому же — родной брат председателя сельсовета. Он, Иван, вскипел тогда: «При чем здесь я и моя должность? И ставить в зависимость… Гм…» И эти слова, наверно, решили все — директор подписал приказ, набрался-таки духу исключить Костика. — Ага, исключили, — мотнул лобастой, давно не стриженной головой Костик, и не понять было, то ли он огорчен, жалеет, что так случилось, то ли рад. — И что ты думаешь делать дальше? — Некогда еще было думать. Иван смотрел на брата, и жаль ему было Костика, до слез жаль. Рос, почитай, без матери, та умерла, когда ему не было еще и пяти лет. Отец, братья, сестра — в вечных своих заботах, в грызне. Не до Костика им всем! Очень даже может быть, что никто ни разу по душам не поговорил с ним, не пытался понять, чем он живет, о чем думает. И одет-то… Черные, кое-как залатанные на коленях, скорее всего Хорой, штаны из чертовой кожи, нестираная, выгоревшая до желтизны — когда-то была зеленая, — вся в пятнах рубашка. «И в школу конечно же вот так ходил. А хлопец-то вон какой вымахал. Э-э, я же мог ему помочь, купить что-нибудь из одежды. Не подумал, не подумал об этом!» — пронеслось в голове у Ивана. — В колхоз пойдешь? — Я же говорю: не думал еще, куда пойти. Может, в колхоз, а может… — помолчал, сглотнул комок в горле, не дававший говорить, и закончил: —… может, в Гудов, на завод. — А в школу? — Так меня же исключили. — А если б тебе извиниться, пообещать, что не будешь срывать уроков, мешать другим и сам станешь хорошо учиться? Возьмешь себя в руки, перестанешь озорничать, а? А то ведь… Слушать стыдно, что ты вытворяешь. Большой парень уже, не ребенок… Костик снова сжал губы, думал. Шевелились, путались на голове легкие, почти белые льняные волосы — откуда-то с болота повевал ветерок. Ласковый, теплый летний ветерок, доносивший с собою густой медвяный запах цветов и трав. — Нет, извиняться я ни перед кем не стану, — сказал наконец, как о выношенном, раз и навсегда решенном, Костик. — Гордость не позволяет? — Нет. Не в этом дело. — А в чем? Костик какое-то время внимательно, сосредоточенно, как будто видел их впервые, рассматривал свои ноги в поношенных, давно не знавших гуталина, с белыми, вытертыми носками, зашнурованных черными нитками башмаках. Потом вдруг сказал, как отрезал: — Нет, проситься назад в школу не стану. — Значит, стыдишься… Учителей, учеников тебе стыдно, на глаза им боязно показаться. Костик ничего не ответил. Втянул в плечи худую, жилистую, с острым кадыком шею и молчал. — Так что, и совсем думаешь бросить школу? — спросил немного погодя Иван. — Посмотрю. Лето вот пройдет, будет видно. — Может быть, ты и прав. Потому что… Если и попросишься, могут… не принять. Особенно после того… — нарочито медлил, тянул Иван. — После чего? — насторожился, поднял голову Костик. — Ну, после того, как… Ты же Вере Семеновне камнем в окно запустил. Костик так и подскочил словно ужаленный. — Откуда ты это взял? — Вера Семеновна в сельсовет приходила. Хочет в суд на тебя подавать. — За что — в суд? — В глазах у Костика мелькнул испуг. Настоящий, неподдельный испуг. — Как — за что? Окна по ночам бьешь, мстишь… — За что я мщу? — совсем растерялся Костик. — Да, говорит, за то, что из школы тебя исключили. Хотя она… была против исключения. — Против? — подался вперед всем телом, привстал на скамейке Костик. — Говорит, что против. Да дело не в этом. Если ты станешь бить окна всем учителям, кто был за то, чтобы тебя исключить, то… — Иван предостерегающе покачал головой, — ты далеко зайдешь. — Я не мстил Вере Семеновне, — решительно, твердо сказал Костик. — Не мстил? Тогда почему же… Как же это получилось, что ты ей окно выбил? Да еще ночью?.. — Я нечаянно. — Как это — нечаянно? Булыжник такой… Вот такущий, — показал Иван руками, конечно изрядно преувеличив размеры камня. — Вера Семеновна в сумочке в сельсовет приносила, показывала. И ты таким камнем — в окно? Да попади он кому-нибудь в голову, хана была бы. Понимаешь, что ты наделал, чем это могло кончиться? Костик опять задумался — губы ниточкой. Сидел, понурив голову, по-прежнему рассматривал свои ноги в старых башмаках, потом вдруг перевел взгляд на траву, сочно зеленевшую возле скамейки. «Интересно, о чем он думает? — пришло в голову Ивану. — И зачем, почему он запустил в окно Вере Семеновне камнем? Говорит, не мстил… Не верить? Гм… Вообще-то он всегда, во всем искренен. Если не захочет в чем-то признаться — не признается. В Дорошек, значит, удался, хитрить не умеет. Но тогда… В чем же дело?..» А Костик думал о другом. От беседы со старшим братом он ничего хорошего не ждал. Знал: будет увещевать, поучать, может, даже отругает: это же надо, из школы выгнали, бандюга! Но Иван не ругался, словом не попрекнул. Говорил как со взрослым, открывался в том, в чем никогда прежде не открылся бы. Что до ссоры с отцом, так ни себя не выгораживал, ни того не винил: что ж делать, коль так получилось. Была какая-то секунда, когда Костику захотелось признаться, начистоту во всем признаться брату: мол, на душе у него сейчас такое, что он иной раз и самого себя не понимает, хочет сделать одно, а выходит совсем другое. Но секунда эта прошла — явилось желание и исчезло. Как мышка: показала из норки мордочку и спрятала. И Костик сидел, страдал оттого, что не может во всем открыться брату, не может, потому что не знает, что тот скажет, как поступит. Признание Ивана, что на него, Костика, приходила жаловаться Вера Семеновна, что она собирается подавать в суд, совсем сбило хлопца с панталыку. В ушах звучали слова: «Попади тот камень кому-нибудь в голову, хана была бы». «А камень же мог, мог попасть в голову, и не кому-нибудь, а ей, Тасе! Что бы я тогда делал?» Костик сидел в оцепенении, лишь билась, пульсировала в висках кровь. — Ну что ж, не хочешь — не говори, не признавайся, — продолжал между тем Иван, и голос его доносился до Костика глухо и невнятно, как сквозь толщу воды, когда летом, бывает, нырнешь, купаясь в пруду, а тебе кто-нибудь из хлопцев что-то вдогонку кричит, советует. «О чем это он? Что ему надо от меня? — напрягал память, мучительно думал Костик. — А-а, верно, все про тот камень…» Иван же не умолкал — говорил, говорил: — На сегодня хватит. Будем считать — побеседовали. По душам. Не дожидайся в другой раз, пока я тебя позову. Сам заходи. И в сельсовет, и домой. Домой даже лучше. И куда податься тебе сейчас — подумай, хорошенько подумай. Не бей лынды. Лень до добра не доводит. Как надумаешь — мне скажи. В колхоз так в колхоз. А на завод захочешь, я директору могу позвонить. Он зачислит тебя. Позвоню — и зачислит… Иван не зря про завод еще раз напомнил. Считал: рабочая закалка — самая лучшая школа. По себе знал. На заводе работать — норму надо выполнять, там дисциплина, да и коллектив. Если что — помогут, подскажут, научат… Это не колхоз, где кто-то может позволить себе и поспать лишний часок, и полодырничать, и дурака повалять… IX С той ночи, когда к ним постучались незнакомые люди и забрали, увели с собою отца, — где он и что с ним? — у Таси вошло в привычку как бы исповедоваться ему, рассказывать, что у нее произошло, что она пережила. На первых порах просто шепталась сама с собой перед сном, воображая, что отец здесь, рядом. Потом, какое-то время спустя, стала записывать свои мысли, наблюдения, переживания в толстую общую тетрадь, вести своеобразный дневник. Исповедается, выскажет, напишет, что ее тревожило и волновало, — и на душе, глядишь, стало легче, отлегло. Будто свалила с плеч нелегкую ношу, отдала нести кому-то другому. В тот вечер, когда Костик Дорошка — с чего бы вдруг? — догнал ее на гати, хотел задержать, а Тася вырвалась и убежала, и он, наглец, бросил в окно камень, она записала в дневник дословно следующее: «Папа, папочка! И сегодня послушай меня, как всегда слушаешь. Ты же знаешь, как я одинока. Особенно здесь, в деревне. Даже подружками обзаводиться боюсь, а прежние… Ах, не будем об этом вспоминать! А сегодня вечером забежали вдруг к нам домой девчонки-одноклассницы и почти силком вытащили погулять. «Пошли, Тася, а то ты засохнешь над етими (тут, в Великом Лесе, все так говорят) книжками». Идти мне никуда не хотелось, вообще я с тех пор, как тебя нет с нами, всех сторонюсь, не только одноклассниц. И просто удивительно, как они набрались смелости прийти к нам в дом. Впервые. Но вместе с тем и обижать их… Словом, пошла я. Как раз проехали через деревню цыгане, остановились в березняке на лугу, разложили костры. Многие шли к цыганскому табору, увязались с ними и мы. Странный народ эти цыгане! Двадцатый век, цивилизация, новые отношения и связи между людьми, городами и деревнями, странами и народами, а они бродяжничают по свету, как бродяжничали сто, а может, и тысячу лет тому назад — на лошадях и телегах. У меня интерес к цыганам с тех пор, как ты, папка, все поэму Пушкина «Цыганы» вслух читал. Ты же ее наизусть знал, помнишь: Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой В шатрах изодранных ночуют… Так вот, пошли мы к цыганским кострам с девчонками-одноклассницами, постояли немного в сторонке, потому что подходить и боялись, и стыдно как-то было — люди есть себе варят, ужинают, потом будут спать ложиться, а нам пялиться на все это? Неловко же. Словом, постояли поодаль, посмотрели и — домой. Девчонки, что со мною были, ближе живут, я со всеми попрощалась, а сама через гать на Замостье, где мы сейчас с мамой живем. Всегда, когда я через гать иду, даже днем, страшновато как-то, жутко. Так и кажется: кто-то над самым ухом дышит и вот-вот догонит, за плечи схватит. Вообрази: ольшаник по обе стороны, трясина, уж такая трясина — даже, говорят, вьюны там водятся, а что до лягушек!.. Ты бы послушал, что они, эти лягушки, по ночам вытворяют. Концерты, настоящие концерты! И квохчут, и охают, и квакают, и бог знает что еще выделывают. Про эту гать чего только я не наслышалась. Будто и волки частенько возле нее шастают, стерегут: вдруг поросенок какой пробежит, полакомиться можно; и лисы будто кур, гусей да уток тут караулят. А еще… черти, говорят, на этой гати водятся. Дед Кулеш на полном серьезе в это верит, сам рассказывает: в молодые годы как-то с гулянки домой возвращался, видит — черный баран на гати лежит. «Чей бы он мог быть?» — подумал дед Кулеш (тогда, конечно, он еще не был дедом). Подошел ближе, ногой барана пнул. А тот лежит себе, хоть бы что. Дед палку взял да как перетянет барана. Тот на ноги вскочил да как, говорит, захохочет. Волосы у деда на голове дыбом, и он со всех ног наутек. Только позже, уже отбежав, смекнул: никакой то не баран был, а сам черт. Обыкновенный черт. Черти, говорит, умеют кем хочешь оборачиваться, и бараном тоже… Я, папка, конечно, не верю ни в каких чертей, не верю, что они вообще есть на свете. Но, признаюсь, когда иду через гать одна, особенно ночью, — страшно, ой как страшно. И вот вообрази себе — возвращаюсь я по гати от цыганских костров, и вдруг — чьи-то шаги за собою слышу. Я, конечно, бежать. И тот тоже бежит. Я быстрее, и он быстрее. Думала, сердце разорвется, из груди выскочит. Оглянулась — Костик Дорошка, мой одноклассник, его из школы недавно за хулиганство исключили. Не давал никому учиться, уроки срывал. Говорят, до нашего приезда сюда, в деревню, он таким не был. Да я этому не верю, по нему видно — разбойничья морда. Так вот, оглянулась это я, увидела, что Костик Дорошка за мною гонится, — и заплакала, разревелась. Испуг, наверно, слезами из меня выходил. «Не подходи ко мне!» — кричу. А Костик за руку меня схватил, бормочет что-то. Я вырвала руку и снова бежать. Во двор вскочила, калитку за собой — на запор. Стою и жду, что дальше будет. А он со зла, видно, камень поднял и в окно нам. Стекло выбил, маму напугал до смерти. Что ему от нас надо, чего привязался? Я и раньше замечала: на меня все смотрит. Уставится своими бизюками и смотрит, смотрит. А сейчас, когда его из школы выгнали… Мама говорит, мстит нам, думает, это она настояла, чтоб исключили. Я не признаюсь маме, что ко мне на гати Костик приставал. А то бы… В сельсовет, говорит, пойдет, в суд на Костика подаст. А я отговариваю — не делай этого. У Костика в сельсовете председателем родной брат, а мы?.. Здесь, в Великом Лесе, мама никому не говорит, что преподавала математику в университете. И о тебе, папка, мы тоже никому ничего не рассказываем. Был ты у нас — и нету. Мало ли что могло случиться? Вспоминаем только каждый день, ждем, когда ты снова с нами будешь. Где ты, папка, что с тобой, хоть бы отозвался. Да как же ты отзовешься, весточку подашь — мы ведь никому не сказали, куда уезжаем, где нас искать. За квартирой знакомых попросили присмотреть, а сами уехали. Иногда я говорю маме: давай хоть адрес пошлем знакомым, папка домой вернется — будет знать, где мы. Но мама не хочет никому адрес посылать, говорит: найдет нас отец. А нет — мы его сами найдем. Может, мама и права. И все равно, папка, нехорошо мы поступили. Бросили тебя одного. А сами… уехали. Потому, наверно, нам так грустно-грустно. Иногда плакать даже хочется… Ой, папка, сколько всего-всякого я могла бы тебе рассказать, а главное — что на душе у меня. Но на сегодня, наверно, хватит и того, что я рассказала. Будь здоров, папка! Пусть тебе хорошие сны снятся!..» X Под вечер, когда Иван уже собирался домой, в его боковушку не вошел, а вбежал Апанас Харченя. — К телефону вас, — произнес приглушенно, почти таинственно. — Кто-то из начальства, из Ельников. Иван вскочил, поспешил к телефону — тот висел на стене в общей комнате, возле секретарского стола. Взял трубку, поднес к уху, прокричал: — Алё-о! Председатель Великолесского сельского совета Дорошка слушает. В трубке сухо кашлянули, и по этому кашлянью Иван узнал — звонит первый секретарь райкома партии Роман Платонович Боговик. Сам, как его звали в районе. — Ну как ты? — послышался из трубки знакомый голос. — Да как всегда — живем, работаем, — бодро ответил Иван. — Зазнался, не звонишь, ничего мне не рассказываешь, таиться стал. — Роман Платонович снова добродушно кашлянул, прочистил голос. — Хотел бы что-нибудь утаить, так нечего. — Нечего, говоришь? А соль? Что там у тебя возле магазина было? Иван прикусил губу — в самом деле, почему было не позвонить Роману Платоновичу, не рассказать обо всем, не посоветоваться? «Просто не подумал!» – Чего молчишь? Решил, не скажешь — так до нас, в Ельники, и не дойдет? Э, не-эт, брат, слухами земля полнится. Видишь, дошло. Что, улеглось? Не стоят люди с мешками у магазина? — Нет, не стоят. Цыгане, можно сказать, свинью подложили. — Какие цыгане? — Да проезжали тут. Войну пророчили. — Еще один минус тебе как руководителю, что не позвонил. Если вам цыгане войну, как ты говоришь, пророчили, так и в другом месте могли то же самое напророчить. А это уже агитация. Понимаешь, агитация! — чуть ли не по слогам повторил последнее слово Роман Платонович. — Не подумал об этом, — признался Иван. — Не подумал, говоришь? А голова для чего? Ты же руководитель. Не узнаю тебя, Иван Николаевич, не узнаю. Хромать ты что-то начал. И не на одну ногу, а сразу на обе. — Почему на обе? — не мог не спросить Иван Дорошка: как-никак, а с Романом Платоновичей они вместе работали — и довольно долго — в Гудове на заводе, были почти друзьями. — А на работу к себе в сельсовет ты кого взял? Мысль Романа Платоновича Иван, как ему показалось, уловил, потому ответил довольно спокойно, даже вроде с усмешкой: — Понимаю, Роман Платонович. Да, он пока еще не член партии. Но мы в ближайшее время примем его в кандидаты. Произнося это, Иван смотрел на Харченю. — Что-о?.. А дядька его?.. Забыл, что ли? Только теперь до Ивана дошел намек Романа Платоновича: дядька Ананаса Харчени… Гм, где сейчас тот дядька, никто ни в районе, ни в деревне сказать не может. Был — и нет его… — Так это ж дядька, — тихо, глухо, совсем уже другим голосом дохнул в трубку Иван Дорошка, чувствуя, как занялось вдруг жаром лицо, забилось, зашлось в груди сердце. — Да вы же, Роман Платонович, знаете эту историю… — Потому и говорю, — мягко оборвал Ивана Боговик. — Прежде чем сделать что-нибудь — подумай. И звони, советуйся, если что-нибудь такое возникает. Ты же, поди, не на необитаемом острове. Это одно. И второе: завтра в твой сельсовет лектор приедет. Международник. Из Минска, из столицы, кандидат наук. Собери людей, пускай послушают, что на свете деется. А то дожили… Цыгане какие-то ездят, слухи распускают. А мы… Молчим, даже секретарю райкома не докладываем. — Виноват, — пробормотал Иван. Роман Платонович был сегодня не в духе, и злить его, вводить в гнев, пожалуй, не стоило. — Ты, брат, не обижайся. Дружба дружбой, а служба службой. Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация… Понял? — Понял, Роман Платонович. — А раз понял, не позволяй, чтоб жалобы писали… — Какие жалобы? На кого? — Да-а… — тянул, не хотел, видно, говорить секретарь райкома. — Если нельзя — не говорите. — Ладно, начал уж, так скажу. На батьку твоего, что лес губит, поляны какие-то раскорчевывает. Ну и… что Харченю секретарем в сельсовет взял. Мы, конечно, особого значения этой анонимке не придаем, знаем тебя давно. Однако будь на высоте — поводов для жалоб не давай. Понял? — Понял. — Ну так успехов тебе! И не забывай звонить. А то и приезжай. Не жди, пока тебя позовут. … Шел Иван Дорошка из сельсовета домой, и мысли его вились вокруг одного и того же — разговора с Романом Платоновичей Боговиком. Вспоминал, перебирал сказанное секретарем райкома, каждое слово так и этак поворачивал, пробовал, как орех, раскусить, чтобы дойти до прямого и потаенного смысла услышанного. Нет, не все понимал он, Иван, из того, что сказал ему Роман Платонович. Знай поддакивал, делал вид, будто понимает. Да и… Не привык он, Иван, чтоб с ним так разговаривали. И кто?.. Боговик, Роман Платонович, самый, может быть, близкий ему человек, друг. Чувствовал: упреки заслуженные, справедливые. Действительно, мог, не только мог — обязан был он, Иван, позвонить в район, рассказать о панике с солью. «Не подумал» — это не оправдание. И эта жалоба… Снова он сам виноват! Нужно было поговорить с отцом, наладить отношения. Хотя насчет отца… Не ново это. Отцом его, Ивана, и прежде не раз попрекали. Чуть что — так и кололи глаза. «А батька-то твой…» Гм, что и говорить, отец у него, у Ивана, не такой, как у иных руководителей. Не революционер. Не передовик. В колхоз и то не хотел вступать, чуть ли не силком его туда, как быка на бойню, загнали. И сейчас не больно-то старается, не обольется потом на колхозной ниве. Так, делает что-то ни шатко ни валко, лишь бы день убить, лишь бы разговоров не было, что отлынивает, не хочет работать в коллективе. Это правда, чистая правда. Да ведь родителей не выбирают, уж какие есть. И разве он, Иван, не радовался бы, если б у него иной был отец, такой же, как у некоторых? «Надо было перевоспитать!» Гм, в том-то и штука — не поддается перевоспитанию, держится за старое, давнишнее, как пьяный за забор, что хочешь с ним делай. Отец живет совсем иной жизнью, верит не в то, во что я сам верю. Что ж, с таким отцом только и остается — порвать всяческие отношения. Да он, Иван, и порвал их, об этом знают и в райкоме, и в райисполкоме. Так что за отца он не в ответе, пусть сам отвечает за себя. Делянки эти в печенках сидят. Давно колхозы вокруг, а он, батька, все равно, как ходил каждую весну корчевать делянки, так и ходит. Ничего с ним не поделаешь — привычка. Чуть весна — он в лес, на вырубки. Будто инстинкт такой выработался у него. Как птиц осенью на юг тянет. Из лесничества уже не раз звонили ему, Ивану: «Штрафовать будем!» — «Ну и штрафуйте, зачем вы мне об этом докладываете?» Но так ни разу и не оштрафовали, побаиваются: сын-то председатель сельсовета… Не мне же, сыну, отца родного штрафовать, тем более что я с ним лет десять даже и не разговариваю… «А зря, зря, — подсказала, подкралась беспокойная мысль. — Надо было и заговорить первому, и отношения наладить давно. Тогда бы мог и влиять на него. А то… Больно уж легок этот путь: порвал, не разговариваю — и все тут… Что ж, это, пожалуй, верно. Но… Отец — это старое, об этом говорено не на одном заседании, когда анонимки, жалобы разные разбирали. А что-то же новое было сказано? Что?.. Харченя! — вынырнуло откуда-то, обожгло, как огнем. — Харченя — это и есть новое. «Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация». Время, известно, неспокойное, напряженное, о войне слухи ползут, вражья всюду вон сколько разоблачили. И в колхозах, и на заводах, и в учреждениях, и в армии. Притаились, сидели тихонько, как мыши под веником, а потом головы стали подымать. Значит, почуяли что-то… Правда, нет у нас врагам разворота, видят их люди, повсюду видят, где бы те ни окопались. И разоблачают, вылавливают. Иначе и быть не может. Большой кровью заплатили мы за завоевания Октября, их, эти завоевания, надо защитить от врага. Словом, почему Роман Платонович говорил о времени — это можно понять. А жалоба, анонимка эта, Харченя… Хорошо, что догадался Апанас выйти, услыхав, что речь о нем идет. Не то бы оба неловко себя чувствовали — и Апанас, и он, Иван Дорошка. Кому-то, видно, глаза мозолит, покоя не дает, что он, Иван Дорошка, взял Апанаса Харченю секретарем в сельсовет. Даже в райком написали! Дядьку вспомнили… А при чем тут Апанас? Да и дядька тот, если разобраться… Просто стечение обстоятельств, ситуация… … Дядька Апанаса Харчени — Нупрей, по прозвищу Заводило (очень уж горячо он держался за любую блажь, которую, бывало, вобьет себе в голову, заводился, и когда это случалось — ничем нельзя было остудить, образумить, кто бы и что ему ни говорил, он все долбил свое!), в годы коллективизации тоже не спешил вступать в колхоз. — Я газеты читаю, в политике разбираюсь, — говорил он всякому, кто приходил агитировать его за колхоз. — Не пишут такого газеты, чтоб землю у небогатого человека отнимать. Землю можно отнимать только у кулаков да подкулачников. А у бедняка? У бедняка ничего нельзя брать. Это ж чепуха получается — советская власть давала бедняку землю, а теперь назад забирает? Быть такого не может! Покажите мне: где об этом написано? Приехал из Ельников уполномоченный, захотел убедить Нупрея Харченю: есть-де указание ликвидировать межи — земли всех крестьян-единоличников свести в один большой колхозный клин. — Не может этого быть, не верю! — стоял на своем Нупрей. — Покажи мне, где про это написано! — И попер на рожон… Нупрей виноват, конечно, но при чем тут Апанас Харченя? Ну, родня, племянник он Нупрею. И что с того? За это упрекать, не доверять? Да еще эта рука у него… Валили с отцом сосну в лесу — сосна на дубе зависла. Полез отец на дуб, чтоб сук тот, который сосну держал, обрубить. А сук — хрясь! — обломился. Сосна пошла вниз и… Похоронили отца, а у сына, Апанаса, рука левая отнялась, сохнуть стала. Он теперь как без руки. Мать старалась, учила хлопца — в хозяйстве он не работник. Десятилетку окончил. Дальше учиться?.. Средств у матери нет, да и как ее одну оставить… Пожалел хлопца, в сельсовет секретарем взял, выдвинув прежнего, Василя Кулагу, на более ответственную и самостоятельную должность — председателем колхоза. Апанас старателен, честен… Да вишь ты, кому-то не нравится, задело кого-то… В райком написали, довели до сведения, дядьку вспомнили… Гм, ситуация…» XI Ненавидел, многих ненавидел Евхим Бабай, но самой, пожалуй, лютой ненавистью — Дорошек. Сам не знал, не мог сказать, откуда, с чего у него такая ненависть именно к этой семье. Разве что из «зеленых» еще, когда они вместе с Пилипом в лесу прятались — боялись, что загребут их и погонят воевать. Пилипу тогда из дому приносили торбы с хлебом, с салом, тот ни дня не голодал. А он, Евхим, голодал. Некому было носить ему, да и что понесешь, если дома, в деревне, жила одна мать, жила бедно, едва концы с концами сводила. И он, Евхим, то выпрашивал, чтобы хоть душа в теле держалась, у таких же, как сам, деревенских хлопцев, только побогаче, и у Пилипа, конечно, то наловчился было помаленьку красть, потрошить чужие клети и кадушки, наведываясь по ночам в соседние деревни. Однажды его накрыли, да не охомутали, Евхим был верток — выкрутился, удрал. Ненависть к тем, кто спокойно сидел дома, а заодно и к тем, кто прятался вместе с ним в лесу, но не голодал, как он, так и ела Евхима, ровно ржавчина железо, в ярость приводила. Кончилась война, красные разбили белых. Вернулись в деревню, в свои хаты, и те, кто отсиживался в лесу, был в «зеленых». И Евхим тоже вернулся. Однако ненависть к тем, у кого было что поесть, что надеть-обуть, кто никогда ни в чем не знал и не знает нужды, не прошла. Наоборот, она росла, постоянно жила в мыслях, бередила душу, переворачивала все Евхимово нутро. Люди бросились прочищать, раскорчевывать делянки — побольше бы поля. Ткнулся было и он, Евхим. Да что ты один сделаешь! Пока сотку какую-нибудь раскорчуешь — у некоторых уже по гектару готово. Особенно старались Дорошки, все лучшие полянки заграбастали. И опять ненависть к Дорошкам, как тесто из дежи, так и перла из Евхима. Дорошки эти — что мураши: куда ни кинь, они уже там. Насмотришь подходящий кусочек, думаешь: ну, завтра пораньше сюда приду, начну корчевать. Придешь — а там уже копошатся Дорошки, ни свет ни заря вскочили, прибежали. Не сам Николай, так жена его, Ганна, или Пилип, или Параска, или Хора. Иван тоже в шапку не спал — учился, в начальство выбивался. Пилип хутор себе облюбовал, хату ставил. Параска замуж вышла, тоже на зависть, не за бедняка. Как пырей, Дорошки разрастались, ширили свои владения. Он же, Евхим, вскорости убедился: богатеем не станет. Один-одинешенек! Куда ни подайся, за что ни возьмись — один! Все сделать, всюду управиться, поспеть — хоть разорвись, не удастся. Женился, жену взял рябую, зато уж работящую — Соньку. Умелая и расторопная была Сонька, любая работа у нее в руках горела. Это и подкупило Евхима. Не знал только он, Евхим, что Сонька к тому же и плодовита, как крольчиха. Оглянуться не успел — полную хату детей нарожала. Что ни год — дитя. Прокорми-ка такую ораву… Забросил Евхим хозяйство, пошел в лесники. Хоть надрываться не надо. Целехонький день по лесу ходишь, птиц слушаешь, на деревья глядишь! Не то, совсем не то, что на поле с утра до вечера корячиться, пыль глотать. И еще одно удобство — домой носа не кажешь, не слышишь, как дети плачут, есть просят, не видишь, как Сонька одного лупит, второго голубит, третьему дунду в рот сует. Все бы ладно, да бельмом на глазу был для Евхима Пилипов сруб. Идет в лес — стоит сруб, красуется, идет из лесу — красуется, стоит. Подкрался ночью, красного петуха под стреху пустил. Пилип за лето новый сруб поднял, еще краше, просторнее. Евхим и его поджег. И повторял бы это столько раз, сколько бы Пилип ни отстраивался… «Ха, ты так, а я этак…» — прямо заходился от злости Евхим. Женился Пилип, прожил с женой, Клавдией, несколько лет, а детей та все не рожает да не рожает. Опять Евхим завидует — видали, живут, спят вместе — и хоть бы что! А то чуть прикоснись к жене — запузатеет. Одно дитя на ноги не успеешь поставить — новое в колыске лежит, кугукает: корми, одевай, глаз не спускай! Приспособился Евхим сбывать втихаря то сосенку, то дубок, то березку, особенно тем, кто в полевых селах жил, где леса близко не было. А что было делать? Жить-то чем-то надо, семью кормить. Кто деньгами заплатит, кто жита мешок привезет или ячменя, а кто и поросенка. Купил Евхим ружье, охотиться стал. Подстрелит кабанчика дикого, зайца, а то и косулю — не попадайся, дура, на глаза, не вводи в грех. Не беда, что запрещено косуль стрелять: лес — бес, кто там увидит, кто узнает. Правда, время от времени одумь брала: а вдруг? Был бы на месте Ивана Дорошки кто иной, можно бы сговориться. А этот… не пожалеет. Никого не пожалеет. Отца родного не пожалеет. Законник, лучше ему не попадайся. И в то же время Евхима подмывало, аж спать не мог, устроить этим Дорошкам что-нибудь такое, чтобы со свету сжить, чтоб духу их не оставалось в Великом Лесе, с корнями вырвать это семя. Николая, отца Ивана и Пилипа, долго выслеживал, поймать на чем-нибудь хотел. «Пусть бы поплясал Иван! Пусть бы попробовал батьку выручать. Его бы тогда… Заодно с батькой и сын загремел бы», — так и скрежетал зубами Евхим. Хотел, искал способ поймать на чем-нибудь Николая Дорошку и в то же время… боялся. «Ладно, если моя возьмет, я одолею. А если вдруг… Тогда меня Дорошки сживут со свету. Их много, а я один». И все же не утерпел — набрался духу. Очень уж много злости на Дорошек накопилось, так и кипела, раздирала нутро. Да и Николай Дорошка, как нарочно, вечно под ногами путался. Только вырубят где лес — он уже там: пни корчует, молодняк вырубает. Приедет лесничий, делянку вскопанную, будто свиным рылом перерытую, увидит: «Кто это тут ковырялся?» — «Отец председателя сельсовета, Николай Дорошка!» — «Акт составляй, оштрафуем!» — «А Иван Дорошка тогда меня…» Поговорят, поговорят вот так с лесничим, а акт… Так и не составят. И он, Евхим, побаивается, и лесничий, видно, не из тех, кто на рожон лезет, кто за правду-матку готов хоть на тот свет пойти. Прежде Николай Дорошка делянки не огораживал. А сейчас, когда по лесу пастухи стали коров пасти, совсем обнаглел — молодняк, не зная жалости, на жерди да на столбики сводит. Чтобы просо от потравы спасти, на все готов. Сколько надо, столько и спустит с пня сосенок или березок. Двадцать так двадцать. И пусть бы уж просо было бог весть какое, а то ведь по метру стебелек от стебелька. Да и пока поспеет оно в гущине, птицы его вымолотят. Коршуном налетел на Николая Дорошку Евхим, когда увидел, что натворил в его обходе этот… дурень-злоумышленник, в самом деле решил акт составить. «Будь что будет, а проучу…» Да ведь Дорошек-то… голыми руками не возьмешь. Видали, что запел: «Чья бы корова мычала, а твоя молчала». Ах ты, паршивец, гадина подколодная! Так ты меня выслеживаешь, за руку хочешь схватить! И в тот же вечер, вернувшись из лесу, Евхим долго писал на Дорошек: на самого старика, Николая, на его сыновей — Пилипа и Ивана, писал все, что знал. Вспомнил заодно и Апанаса Харченю, и дядьку его — Нупрея. «Если не одно, так другое Ивану не сойдет. А то видали, помощников каких себе подбирает, осмелел… Выгодно Ивану иметь такого помощника — чуть что: кто ты, где дядька твой Нупрей? А-а, помалкивать будет, не пискнет, не пикнет нигде!» Куда посылать письмо, кому адресовать — и день, и два Евхим думал. Думал и о том, ставить ли свою подпись. Нет, не привык Евхим напролом переть. Исподтишка куда способнее. Ты воюешь с человеком, а он… И знать не знает, кто на него войною идет, с какой стороны нападают, откуда беды ждать. В том-то и сила тех, кто тихой сапой нападает… Нету дурных себя под удар подставлять: «Вот он я!» Не-ет! И Евхим письмо не подписал. Так просто, без подписи в конверт сунул и отослал в райком, первому секретарю товарищу Боговику. Может быть, потому именно первому секретарю товарищу Боговику, что никого больше из начальства в районе Евхим Бабай не знал. А Боговика знал немножко. По Гудову, когда тот на заводе еще работал. «Пусть Боговик прочитает, узнает, кто такие Дорошки. Пусть…» — думал Евхим Бабай. XII Клуба в Великом Лесе построить еще не успели. Временно под клуб приспособили бывшую церковь. Сняли с нее верх, разобрали крышу. Перекрыли по-новому, пробили окна. И внутри очистили от разных росписей, выкинули алтарь. Устроили сцену, натянули занавес. Навозили из Гудова широких дубовых скамеек, расставили их вдоль стен и поперек всего зала. Верующие долго не могли смириться с таким богохульством, надругательством над святым храмом, не ходили ни на собрания, ни на концерты и спектакли, которые ставили комсомольцы. «Не пойду смотреть, как в святом месте блуд процветает». И не шли на первых порах. Но постепенно иные умнели, иные просто не могли удержаться от соблазна заглянуть в клуб — уж такое интересное, говорили те, кому довелось посмотреть, показывали там кино, да и как молодежь гуляет, время проводит, тоже многим любопытно было, не давало покоя, особенно женщинам — им же просто не о чем было посплетничать, когда сходились у колодца или где-нибудь на завалинке посидеть вечером, языки почесать. Собрались люди в клуб и сегодня — ни сесть, ни пройти. Толпились в дверях, лезли чуть не на сцену. Еще бы — выступать же с лекцией будет не кто-нибудь, а товарищ из Минска, из столицы. Кто-кто, а уж он-то наверняка знает, скажет: будет война, про которую вон все трубят, или нет. Пока неизвестного «товарища из Минска, Лапицкого П. П.», как было написано в объявлении, на сцене не было, люди топали ногами, смеялись, шутили. — Дуся, голову убери, не видно ничего! — кричал в спину почтальонше Дусе, которая завила волосы и сделала высоченную прическу, записной деревенский зубоскал Юлик Безмен. — Ты лучше язык свой убери, а то мне из-за него ничего не слыхать, — огрызалась Дуся. — Не курите, задохнуться можно, — умолял чей-то писклявый девичий голос, не Вараксы ли Нины, сельсоветского делопроизводителя. — А ты не задыхайся, во двор выйди, — советовал девичьему голосу мужской. Моя милка, как кобылка, Только не брыкается, — гудел, заводил нетрезвый бас с середины зала. — Уймись, дурило! — толкали с разных сторон кулаками в спину певца, известного лодыря и пьяницу Демьяна Сучка, женщины. — Нашел чем хвастаться! И не совестно тебе? Вечно глаза горелкой залиты! Но вот гомон и крики постепенно начали утихать — на сцену за стол, загодя поставленный и застланный красной, в чернильных пятнах скатертью, вышел Иван Дорошка, а за ним и тот «товарищ из Минска, Лапицкий П. П.». Ивана Дорошку хорошо знали, потому на него никто особо не глядел — глаза были прикованы к «товарищу из Минска». Всех приятно успокоило, что «товарищ из Минска» немолод («Что молодой знает, может, ветрогон какой-нибудь!»), в очках («Читает, стало быть, много, потому и глаза не видят»), лысоват («Все ученые люди лысые. Попробуй-ка покрутить мозгами изо дня в день — откуда тот волос на голове расти будет!»). Одет «человек из Минска» был почти как и Иван Дорошка — в черной, с большими карманами на груди, длинной суконной рубахе, были на нем еще синие диагоналевые галифе, на ногах — хромовые сапоги с голенищами-дудочками. Оба — и Иван Дорошка, и «человек из Минска» — сели. Иван постучал карандашом по графину — в нем была не очень-то прозрачная, рыжеватая их, великолесская, вода — потом, выждав немного, поднялся и объявил: — Дорогие товарищи! Сегодня в нашем клубе выступит лектор из Минска, кандидат исторических наук Петр Петрович Лапицкий. Тему лекции вы все знаете, поэтому, чтобы не терять зря времени, дадим слово уважаемому нашему гостю Петру Петровичу Лапицкому… Просим… Иван Дорошка захлопал в ладоши, зал довольно дружно поддержал своего председателя. Когда аплодисменты умолкли, из-за стола медленно, как будто нехотя вышел на помост сцены и степенно стал немного сбоку Петр Петрович Лапицкий. Прежде чем произнести первое слово, кашлянул негромко в кулак. Оперся рукою о стол и начал спокойным, очень спокойным голосом не читать написанное заранее, как это делали прежние лекторы, а просто говорить, рассказывать — вроде и не сидело перед ним множество людей, и выступал он не в клубе, а был на посиделках в какой-нибудь деревенской хате. Люди стали поднимать головы, насторожились, боялись пропустить хоть слово из того, о чем говорил лектор. А говорил он, как вскоре отметил про себя Иван Дорошка, да и все те, кто более или менее регулярно читал газеты, следил за событиями в стране и в мире, вещи самые обычные, известные всем. Правда, говорил умело, приводил интересные примеры, анализировал, сопоставлял. В чем-то иной раз как будто усомнится, чтобы тут же неожиданным поворотом мысли или фактом разбить свои сомнения, убедить и себя, и сидящих в зале, что дела в нашей стране идут хорошо, даже отлично, что власть у нас в надежных руках, экономика сильна, как никогда, что со Страною Советов сегодня считаются, не могут не считаться, ибо мы строим светлое будущее всего человечества. Неудивительно, что трудящиеся капиталистических стран поддерживают наши начинания, — они хотят, чтобы у них был такой же, как у нас, строй, был построен социализм. Не торопясь, не заглядывая ни в какие бумажки — их и не было в руках у лектора, — он рассказал, что происходит сейчас в Англии, Франции, США, Италии, долго и подробно говорил про Германию, про ее захватнические планы и войны, которые она ведет одураченная гитлеровской пропагандой и фашизмом. — Разумеется, всех интересует сейчас одно — будет в ближайшее время война с Германией или не будет войны? — Этот вопрос Петр Петрович Лапицкий как бы задал самому себе и одновременно сидящим в зале. И тут же ответил: — Трудитесь спокойно, войны не будет. Выращивайте урожаи, косите, жните, молотите. И не думайте о войне. У нас могучая Красная Армия, силу ее ударов изведали империалисты. Потому даже такая агрессивная держава, как Германия, предложила нам договор о ненападении и мире — и мы его подписали… Лектор кончил говорить, потер, как от холода, рука об руку и сел. Иван Дорошка, поднявшись из-за стола, спросил, будут ли вопросы. Вопросов никаких не было — всем стало ясно как божий день, что зря волновались, зря верили разным слухам: войны не будет и быть не может. Когда расходились, спешили на свежий воздух, кто-то — не Юлик ли Безмен — даже шутил: — Тетка Авдуля, снимай с чердака соль! А то как ухнет соль да на любимый на мозоль! Лектор усмехнулся: того, о чем просили его в райкоме, он, кажется, достиг — успокоил, обнадежил людей… … Из клуба Дорошка с Лапицким вышли вместе. Спешить было некуда — до отхода поезда, на котором лектор собирался возвращаться в Ельники, оставалось еще часа четыре. — Может, ко мне зайдем, поужинаем, — предложил Иван. — А почему бы и нет, можно, — легко и сразу согласился лектор. Жил Иван Дорошка в поселке, совсем близко от Гудова. Не в собственной хате жил. Когда-то принадлежала она великолесскому кулаку-хуторянину Язэпу Медведю, которого в годы коллективизации раскулачили и выслали. Одной семье жилось бы здесь слишком роскошно, поэтому хату перегородили надвое, сделали двое дверей, два входа. В одной, большей половине, что от улицы, поселился он, Иван Дорошка, председатель сельсовета, во второй, поменьше, — Андрей Макарович Сущеня, директор школы. Вести лектора по деревне, по песку-сыпуну, Иван не хотел, предложил пойти огородами, тропинкой. — Ближе, да и дорога получше, — сказал Иван. — Веди как знаешь, — махнул тот рукой. Они пересекли напрямик песчаную, в глубоких колеях улицу, выбрались на тропинку, вившуюся по сочной зелени в конце огородов. Здесь идти рядом было неудобно, и потому Иван, как хозяин, зашагал впереди, а за ним медленно, с тяжелым сопением топал сапогами, то и дело спотыкаясь, лектор. Шли молча, будто и говорить было не о чем — все ясно без слав. — Ну как, убедил я ваших? — спросил вдруг у Ивана Лапицкий. — Думаю, да, убедили, — не останавливаясь, ответил Иван. — А вас? — перешел на «вы» и Лапицкий. — Меня… — Иван покрутил головой, задумался: «Говорить правду или не говорить?» Все же признался искренне: — Меня не очень… — Почему не очень? — Потому что я несколько больше знаю, чем иные тут у нас. Столкнемся мы с фашизмом, не можем не столкнуться, — останавливаясь, прошептал прямо в лицо Лапицкому Иван. — Вы так считаете? — как будто не поверил, тоже остановился Лапицкий. — Да, я так считаю, так думаю — война неизбежна, — твердо, уверенно произнес Дорошка. — Рискованно так считать и думать, — близоруко посмотрел сквозь очки на Дорошку Лапицкий. — Вам-то хоть известно об этом? А тем более — говорить почти незнакомому человеку. — Нас здесь всего двое. К тому же… — Дорошка не договорил. — Что «к тому же»? — К тому же, я чувствую, вы тоже так считаете, это и ваше мнение. Единственно, чего ни я, ни вы, должно быть, не знаете, — когда это столкновение произойдет, когда война с фашистами начнется. Аппетит приходит во время еды — Гитлер не удовольствуется тем, что уже захватил, поведет своих головорезов на нас, на Советский Союз. — Хм, — ухмыльнулся, отчего лицо его стало совсем круглым, Лапицкий. — У меня друг один был, Тодор Прокофьевич Нестерович. По профессии врач. Так вот, в ту больницу, где он работал, немца раненого привезли. Перебежчика. И этот немец-перебежчик просил, настаивал, чтобы ему дали возможность как можно быстрее встретиться с кем-либо из командования нашей армии, он, мол, располагает сведениями большой секретности и государственной важности. Не знаю, как и что там дальше было, но тот немец признался Тодору Прокофьевичу, ради чего он оставил фашистскую армию, перебежал к нам, — он хотел предупредить, что Гитлер готовится напасть на Советский Союз. Даже месяц и день назвал, когда это произойдет. — И можно верить этому немцу? — спросил с сомнением Дорошка. — Хм, — снова ухмыльнулся, на этот раз строго и скупо, Лапицкий, — Поживем — увидим. Но к войне надо готовиться. — А мы разве не готовы? Армия, во всяком случае? — Дальше в лес — больше дров. Вам не кажется, что мы говорим не о том, о чем следовало бы? На вашем месте я бы спросил: «Почему вы о своем друге, враче, говорите в прошедшем времени: был?» — А в самом деле, — подхватил Дорошка, — почему? — Потому что друга этого… скажем мягко — изолировали. — Что значит — изолировали? — не совсем понял Лапицкого Дорошка. — Посадили? За что? — Видите ли, я не могу с уверенностью ответить — за что… В больнице, где работал мой друг, произошла неприятность. Исчезло, как в воду кануло, несколько бутылей спирта, какие-то дорогостоящие лекарства. Виноват ли в этом Тодор Прокофьевич? Вряд ли. Но случай удобный, чтобы его «изолировать». Наверное, чтобы он никому не рассказывал о том, что услышал от перебежчика-немца. Теперь вам, я полагаю, понятно, чем пахнет то, о чем мы говорим? — Я надеюсь на вашу порядочность, — зябко повел плечами Дорошка. — А я — на вашу… Помолчали. Почему-то и Иван Дорошка, и Лапицкий почти одновременно подняли головы и посмотрели на западный склон неба — возможно, потому, что там, совсем низко, — кажется, кочергою можно достать — висел огромный огненно-красный диск солнца, как будто, перед тем как упасть, скрыться за лесом, что-то высматривал, прощался не на одну ночь, а навсегда с такою милой, доброй, ласковой землей. А может, потому, что там, в той стороне, была отравленная фашистской пропагандой Германия, была граница, через которую проник немец-перебежчик… — Не рассказывал бы вам про Нестеровича, — первым нарушил молчание Лапицкий, — если б сегодня не увидел его жены. — Где вы ее увидели? — как от электрического тока, вздрогнул Дорошка. — У вас в деревне. — В Великом Лесе? — не поверил Дорошка. — Насколько я знаю, у нас нет такой, не проживает. — Вера Семеновна Рученко, — едва слышно прошептал Лапицкий. — У нее девичья фамилия. — Вера Семеновна Рученко?.. — смотрел прямо в глаза Лапицкому Иван Дорошка, как бы еще не осознавая услышанного. — Да, Вера Семеновна… Скажите, кем она работает? — Учительницей, преподает математику. — В сельсовет вам что-нибудь о ней сообщали? — Пока нет. — Прошу вас, даже если что-нибудь сообщат, обойдитесь с нею по-человечески. Поверьте мне, старому партийцу, что ни ее муж, ни тем более она ни в чем не виноваты. Просто стечение обстоятельств. Эта пропажа в больнице… И тот немец-перебежчик… А она, Вера Семеновна… во власти каких-то страхов. Болезненных страхов. Я так и не осмелился подойти к ней, заговорить. Еще подумает бог весть что. При случае передайте ей: Тодор Прокофьевич в Минске… Идет следствие… Делается все возможное, чтобы он получил свободу, возвратился к семье, к своей работе в больнице. Еще немного помолчали. — Ну что, может, пойдем? — тоном вопроса предложил Лапицкий. — Да-да, пойдем, — спохватился Дорошка и первым зашагал по тропинке, черневшей в зелени огородов. … Ужинали молча, каждый думал о своем. Ели рассыпчатую, дымящуюся картошку с простоквашей, пили грушевый взвар. Иванова жена, Катерина Антоновна, привычная к тому, что у них часто обедают и ужинают незнакомые люди, поставив на стол еду, удалилась в боковую комнатушку — укладывала спать детей, проверяла тетради. После ужина Иван по-прежнему молча проводил Петра Петровича Лапицкого до самого леса. На прощание Петр Петрович пожал Ивану руку, сказал: — Надеюсь на вас. Мы говорили о таком, о чем не с каждым можно говорить. Вы, я думаю, понимаете меня. И советую вам… В другой раз быть осторожнее, не откровенничать с первым встречным… Люди… Они разные бывают. — Будем верить в лучшее, в хороших людей, — кивнул по привычке несколько раз подряд Дорошка. — Как у нас тут говорят: вол не затопчет, свинья не съест. — Извечный народный оптимизм. Он для нас иногда пагубен. Но и спасителен. Да-да, спасителен… Еще раз обменялись рукопожатием — и расстались. Петр Петрович направился к поезду, в Гудов, а Иван Дорошка неторопливо побрел домой. XIII — Ты это куда? — задержал отец Костика, когда тот, позавтракав наскоро, второпях, вылез из-за стола и взялся за дверную ручку. — В Гудов, — испуганно обернулся Костик. — Чего это в Гудов? Что тебе там понадобилось? — На завод иду. — На завод? — глянул исподлобья отец. — Ага, на завод. На работу наниматься. — Что, Иваном захотел стать? — Не Иваном, а самим собою. Отец пожевал губами, хотел еще что-то сказать, да так и не сказал — взял из-под лавы топор и, оттеснив от двери Костика, первым вышел на подворье: не дрова ли колоть… За ним медленно, все еще с опаской, с настороженностью двинулся и Костик. Выйдя из сеней, постоял в ожидании: может, еще что скажет, спросит отец? Потом пулей вылетел на улицу… … И вот три дня уже как Костик работает в Гудове на заводе. Два дня возил на тачке опилки — в кучу, что была за дощатым забором завода, а сегодня поставили его подкатывать к пилораме бревна. С непривычки болят руки, ломит поясницу, спину, но Костик старается. И на ярус влезет, колом подцепит бревно, спустит его на легари́, и подбежит, придержит вовремя, если оно, набрав разгон, катится не туда, куда надо, и поднять на станок, где его будут пилить на доски, поможет. Словом, всюду поспевает. На руках у него, как и у всех рабочих, рукавицы, хотя и лето на дворе, — ободрать можно руки в кровь о шершавое дерево и кору, если без рукавиц. А в остальном Костик одет, как всегда, — те же штаны из чертовой кожи, в которых в школу ходил, рубашка та же, выцветшая, те же и башмаки на ногах — старые, зашнурованные черными нитками. Вечером, когда прогудел гудок («Пора, значит, до дому, до хаты!»), к Костику подошли хлопцы, с которыми первые два дня возил на тачке опилки: стриженный под «нулевку», ушастый Эдик, со шрамом на щеке, рослый, сухопарый, черный, как цыган, Игорь и Кузя — этот плечистый, пожалуй, постарше всех, с какими-то как будто заспанными глазами, с пушком под носом. — Эй, новенький, — крикнул Кузя, — в карты сыграем? — В дурака? — искоса, с недоверием посмотрел на хлопцев Костик. — В дурака только дураки играют. Да еще кое-кто из великолесцев, гы-гы, — хохотнул Кузя. — В очко! И эта Кузина насмешечка, хохоток больно задели Костика. Деньги у него в кармане были, отец дал, чтобы он по дороге с работы зашел в магазин, купил себе шапку: «Не будешь же ты все лето без шапки ходить». — А где вы играете? — спросил Костик. — Где захотим. Можем прямо в лесу… И Кузя достал из кармана брюк колоду карт, провел по торцу пальцем так, что каждая карта, перегнувшись, соблазнительно блеснула то черным, то красным. Карты были хоть и старые, зато не самоделки, а настоящие, фабричные. — Ну-у, так как? — не сводил с Костика заспанных, по-кошачьи серых глаз Кузя. Костик колебался. — Что, трусишь? — Да нет. — Денег нету? Или мы… не нравимся? Костик не ответил. Подумал только: «Может, и правда попробовать? А-а, была не была!» — Пошли, не пожалеешь, — подмигнул Костику, как давнему хорошему приятелю, Эдик. А цыганистый Игорь хихикнул, подзадорил: — Слабачок, слабачок ты… Кролик, зайчик… И этого было достаточно, это была последняя капля, решившая все. От завода отошли недалеко. Уселись прямо на траве под старой, с грубой корой, с узлами-наростами смолы на комле сосной. Кузя снял потертую, всю в мазуте кепочку, равнодушно бросил ее на землю. — По скольку играем? — По пятаку, — предложил цыганистый Игорь. — По пятаку так по пятаку, спорить не будем, — согласился Кузя. — А может, и по три копейки хватит, — взглянул на Костика Эдик. — Мне все равно, — повел плечами Костик. Кузя бросил в шапку пятак, стал раздавать карты. Первому — по солнцу — Игорю, второму — Эдику, третьему — ему, Костику. Последнюю взял себе. Костику досталась десятка. Замусоленная пальцами, с оторванным сверху уголком и чернильным пятном на обороте. «Конечно, меченая», — подумал Костик. И Игорь, и Эдик проиграли. — На пятачок? — спросил у Костика, когда настала его очередь, Кузя. Спросил этак с усмешечкой, с подначкой. И это разозлило Костика. — На все! — Люблю смелых! — хохотнул Кузя. Дал карту. Перевернули — у Костика был туз. — Очко! — воскликнули все в один голос. Кузя поморщился, отдал колоду Игорю: «Банкуй!» Костик тем временем выгреб из Кузиной кепочки три пятака. И второй, и третий раз подряд выиграл Костик. — Да если ты так… Ты нас всех обыграешь, — сказал вроде бы с озабоченностью Кузя. А Костик подумал: «А не смейся, не задавайся, Ишь, какой умник нашелся: «В дурака играют только дураки!» Это великолесские-то дураки?.. Сам ты такой!» Банк Костик проиграл. Собрал тридцать копеек, объявил «стук», да не вышло — так подгадал Кузе картой, что тот забрал и деньги, и банк. Снова Кузя сдавал карты. На этот раз проиграл пять копеек Игорь, а он; Костик, — десять. Потом еще тридцать. «Что-то карта мне не идет», — подумал, но играть по мелочи не стал, снова, когда Кузя дал ему карту, рискнул пойти на тридцать копеек. И снова проиграл. «Этак, чего доброго, и обчистить меня могут. А деньги-то… Не мои, отцовы, на шапку!» И все же, когда пришла та самая, что и в первый раз, замусоленная, с оторванным уголком, с чернильным пятном десятка, Костик не выдержал — рискнул пойти на целые шестьдесят копеек, чтобы вернуть проигранное. «Верну, и ну их к черту с их картами, с их очком, — подумал с отчуждением про своих знакомых. — Встану и уйду. Скажу, домой пора». К десятке пришла дама, потом валет. Надо было брать четвертую карту. Выпала семерка. Перебор. Холодок пробежал меж лопатками. «Проигрываю, облапошат меня!» Но остановиться уже не мог — хотелось отыграть свои деньги. «Отыграюсь — и все. Больше ни минуты…» На стуке, когда банковал Игорь, выиграл. Выгреб из шапки желтые и белые монеты, пересчитал. Рубль и девяносто пять копеек. Двадцать копеек чистого выигрыша. «На эти двадцать поиграю. А до тех, что отец дал на шапку… нет, до тех и не дотронусь». Выиграл еще рубль. «Карта снова пошла. Поиграю!» Кузя перемигивался со своими напарниками, что-то им показывал на пальцах, шептал. Но Костик уже не обращал на это внимания — он вошел в азарт, почувствовал смак игры. И даже когда проиграл выигранное и снова полез в карман, стал вытаскивать по рублю из тех денег, что отец дал на шапку, — даже после этого не бросал играть, не вставал, не говорил, что ему пора домой. … Игру кончили, когда Костик проигрался до последней копеечки. — Хлопцы, — едва не плакал он, — деньги-то… отцовы. — А нам какое дело, чьи деньги? — урезонил его, натягивая на голову кепочку, Кузя. — Не твои деньги — не садись играть. — Я же не знал, что проиграю. — А мы не знали, что выиграем, — хохотнул Кузя. Встали, лениво, неохотно поднялись с земли и Игорь с Эдиком. Они тоже были в проигрыше, но держались молодцами, будто им на все наплевать. — Ничего, — успокаивали они Костика. — Это игра. Сегодня он выиграл, завтра — мы… Тут как кому повезет… Заходило, садилось за лес огненно-красное солнце, когда Костик возвращался из Гудова домой, в деревню. Длинные, вытянутые тени долговязых сосен перечеркивали, как бы линеили песчаную, разъезженную дорогу. Вечерний холодок брал за плечи, за шею. С болот и ольшаника тянуло, веяло сыростью. Знобкой сыростью. Пищала где-то в стороне, в густом молодняке, укладываясь, видно, на ночь в гнездо, сойка. И одинокий, тоскливый писк ее прямо надрывал Костику душу. «Что я скажу отцу, если спросит, почему не купил шапку?» — маялся он. XIV Вера Семеновна конечно же узнала Лапицкого. Узнала, как только увидела. Да и как было его не узнать! Бывал — и не раз — Лапицкий с женой Юлией Дмитриевной у них в доме, в гостях. Бывали и они, Вера Семеновна и Тодор Прокофьевич, в доме у Лапицких. И праздники вместе отмечали, и так, встретившись где-нибудь на улице, не упускали случая остановиться, поговорить. Она не сомневалась, ничуть не сомневалась, что и Лапицкий узнал ее, Веру, хотя, по совести говоря, ей и не хотелось, чтобы кому-либо из знакомых стало известно, где она. Боялась: один скажет другому, тот — еще кому-нибудь, и так может дойти до тех, до кого лучше бы не доходило. И на лекции Вера Семеновна сидела как на угольях. Еле конца дождалась, а дождавшись, чуть ли не бегом бросилась к дверям. Выскочила во двор и тут… вдруг остановилась, не пошла со всеми. Почему, что ее задержало — она бы не могла сказать. На улицу вышли Иван Дорошка и Петр Петрович Лапицкий, потащились по песку куда-то мимо сельсовета. На нее, Веру, и не глянули. Это сперва ее обрадовало: «Может, зря я беспокоилась, Лапицкий не узнал меня?» Но немного погодя это и насторожило, вызвало озабоченность. «Значит, боится подходить. За репутацию свою боится», — недобро подумала про Лапицкого. После того как пришли и увели мужа, как она уволилась с работы в университете, такое уже бывало. Идет по улице, видит знакомого, с которым встречались, а то и вместе работали, а тот уставится в тротуар, не видит тебя, не узнает. «Что ж, и Лапицкий такой же. Не хуже и не лучше», — думала Вера Семеновна по дороге из клуба домой. Конечно, на душе было скверно. И обидно-обидно. Все же Лапицкие были одними из самых близких. Петр Петрович с Тодором Прокофьевичем из одной деревни, учились вместе в школе. И в Минске тоже все время дружили. Тодор медицину штурмовал, Петр Петрович — историю… Несколько дней и ночей думала, так и этак прикидывала Вера Семеновна, перебирала в памяти все детали отношений семьи Лапицких с ними, Нестерозичами, и в конце концов остановилась на том, что надо снова сходить в сельсовет к Ивану Дорошке. Вроде бы и повод был, чтобы зайти. В тот, в первый раз она судом брату Ивана, Костику, грозилась. Теперь можно сказать: передумала, не будет подавать в суд. Мало ли что бывает, ну погорячился хлопец, сделал глупость. И она тоже погорячилась, тоже глупость сделала — нажаловалась ему, председателю сельсовета Ивану Дорошке, на его брата. А конфликт-то не стоит выеденного яйца… А тем временем… Может, услышит что-нибудь, может, Иван Дорошка проговорится: известно ему о Тодоре больше того, что она сама в тот раз сказала, или нет… Если известно, значит, бумаги из Минска пришли… Или… Петр Петрович рассказал… «А если Петр Петрович специально приезжал сюда? Возможно, меня давно разыскивают там, в Минске, — пришло Вере Семеновне в голову. — И Петра Петровича попросили… Потому он и не подошел ко мне, сделал вид, будто не узнал. Чтобы не спугнуть, чтоб я еще куда-нибудь не сбежала. Приедут — а меня с дочкой и тут нет… Ищи тогда снова…» «Но Петр Петрович… Он же был таким порядочным человеком…» — мысленно возражала себе Вера Семеновна. «Вот именно — был… А теперь?.. Какой он теперь? За себя не всегда ручайся, а за других — и подавно…» Словом, о чем бы ни задумывалась Вера Семеновна, все убеждало, наводило на мысль не мешкать, пойти в сельсовет, поговорить с Иваном Дорошкой. «Чего бояться? Что он мне сделает? А знать что-нибудь, глядишь, и узнаю… Все лучше, чем вот так маяться в догадках». И, приняв очередной экзамен у девятиклассников, Вера Семеновна не пошла привычной дорогой через гать к хате старого Кулеша, где они жили с дочкой, а свернула на тропинку к сельсовету. «Поговорю. Непременно поговорю», — окончательно решила она. В сельсовете, в общей, довольно просторной и светлой комнате, никого не было. «Где же они все?» — подумала Вера Семеновна. На всякий случай постучалась в боковушку к Ивану Дорошке. Обрадовалась, услыхав из-за перегородки знакомый голос: — Пожалуйста, входите… Она отворила дверь, шагнула через порожек. С удивлением отметила про себя, что чисто выбритое лицо Ивана необычно хмуро, на нем лежит печать какой-то борьбы, недовольства собой, — не привыкла Вера Семеновна видеть Ивана не в духе. Сколько помнила — всегда он был собран, спокоен, ни одна черта не выдавала каких-либо внутренних сомнений, душевного разлада. — Я, может быть, не вовремя пришла… — начала осторожно. — Нет, почему же. Садитесь… Вера Семеновна присела на ту же тяжелую, ручной работы табуретку, на которой сидела прошлый раз, когда приходила жаловаться на Костика. Иван молчал, хмурил брови — что-то, видно, перебирал в памяти, обдумывал. Но вот он поднял от стола глаза, произнес, как бы с сожалением: — Разговор тут у меня был. Нелегкий разговор. — Я смотрю, вы сегодня… — Что я?.. — не дал договорить, перебил Веру Семеновну Иван Дорошка. В его голосе было что-то вроде испуга. — Да какой-то… не такой, каким я привыкла вас видеть. — А-а… — Иван Дорошка помолчал, на время снова уйдя в себя, потом сказал: — А вы… наблюдательны. — Я же педагог. Вера Семеновна улыбнулась. Улыбнулся — как-то деланно, неестественно — и Иван. — Что, опять Костик отличился? — Нет, я пришла сказать, что погорячилась. Не надо было мне вас тогда, прошлый раз беспокоить. — Почему же? — не согласился Иван. — Я считаю, вы тогда правильно сделали, что пришли. Вы напомнили: у меня есть младший брат, есть определенные обязанности перед этим братом. Я поговорил с ним, теперь Костик работает в Гудове, на заводе. Да и… — Иван помедлил. — Не будь того досадного случая, не знаю, как бы мы с вами и познакомились. Хмурь с лица Ивана сошла, на губах появилась улыбка. Теперь уже настоящая, доброжелательная улыбка. — Вы считаете, что мы с вами познакомились? — Конечно. А вы разве не считаете? — Нет, почему же… Но вы меня… мало знаете. — Ну-у… — медлил, не спешил высказаться Иван, — всего о человеке никогда не узнаешь… «Дошло до него что-нибудь о муже и о нас с дочерью или нет? — смотрела прямо в глаза Ивану Вера Семеновна, силясь догадаться. — Скорее всего, нет. А если и дошло, то не скажет. Не откроется». Вера Семеновна встала. — Так я пойду, — сказала она, оправляя, обтягивая рукой примятое от сидения на табуретке легкое, в горошек, ситцевое платье. — Вы только ради того и приходили, чтобы сказать, что не будете подавать в суд на моего брата? — тоже поднялся из-за стола Иван. — У-гу, — кивнула Вера Семеновна. — Тогда спасибо вам. — Помолчал, потом добавил: — Хотя, признаться, я и без этого знал, что вы не станете подавать в суд. — Знали? Откуда? — Я хоть и не педагог, но тоже людей вижу. Вы были тогда обозлены. Я вас понимал и понимаю. Вы… вспомнили тогда своего мужа… Вера Семеновна насторожилась: «Вот оно… Ну, что, что еще?» — Не бойтесь, я не скажу вам ничего неприятного. Живя на свете, что я заметил? Есть разные люди. У одного человека горе — он хочет, чтобы все, все на свете мучились, страдали. У другого такое же горе — он оберегает людей, чтобы, не дай бог, и у них не стряслось чего-нибудь подобного, чтобы хоть они были счастливы… Вы из таких, добрых. И знаете, когда я это понял? — Когда? — не сводила глаз с Ивана Вера Семеновна. — Когда вы сказали, что были против исключения Костика из школы. — Иван вздохнул, вышел из-за стола, приблизился к Вере Семеновне. — Вера Семеновна, — продолжал уже вполголоса, — не стану таиться — мне кое-что рассказал о вас Лапицкий. О вас и вашем муже, Тодоре Прокофьевиче. Он, если верить Петру Петровичу, ни в чем не виноват. Вера Семеновна не смогла сдержаться — содрогнулась всем телом, слезы покатились у нее из глаз. — Успокойтесь, — уже совсем перешел на шепот Иван. — Доверимся времени. Оно, время, все поставит на места… Вера Семеновна достала из сумочки платок, вытерла слезы, снова подняла голубые глаза на Ивана. — Только бы… — тихо, почти беззвучно проговорила она. — Только бы хорошо с ним было… — Лапицкий говорит — все пока… хорошо. Он в Минске, идет следствие. Будем надеяться, верить — везде есть умные люди, разбирались не в таких делах. Разберутся и в деле вашего мужа… В большой комнате послышались шаги — кто-то вошел. Вид у Ивана Дорошки сразу стал озабоченным. — Словом, если вам что-нибудь понадобится, не стесняйтесь, приходите, — сказал он торопливо. — Вдруг я смогу вам быть полезным… — Спасибо, большое спасибо, за все, за все спасибо, — прошептала Вера Семеновна и с опущенными глазами, как заговорщица, вышла из председательской боковушки. XV Он, Апанас Харченя, можно сказать, сам напросился на этот разговор. Услыхав, что секретарь райкома Боговик в разговоре с Иваном Николаевичем Дорошкой поминает его, Апанаса, он, чтобы не мешать, удалился, пошел домой. Но тот факт, что говорили о нем, и не кто-нибудь, а сам товарищ Боговик, не давал Апанасу покоя. «О чем они там? О чем был разговор, а?» — занозой засело у Апанаса в голове. И, придя назавтра на работу, Апанас все ждал, все ловил момент, чтобы зайти к председателю, вызвать его на откровенность. Но, как назло, Иван Николаевич был все время занят — то ездил в Гудев на завод, то с лектором приезжим заждался. И еще несколько дней не удавалось, никак не удавалось Ананасу поговорить с председателем сельсовета. Лишь в субботу случай подвернулся. И Ананас воспользовался им — вошел в боковушку, плотно прикрыл за собою дверь. — Иван Николаевич, — начал, подергивая от неловкости плечами, — все спросить у вас хочу: о чем это вы с Романом Платоновичей говорили? Меня вспоминали… Иван Дорошка, судя по всему, не ждал этого разговора: медленно поднял голову, долго, сосредоточенно, будто силясь вспомнить что-то, смотрел… Нет, не на него, не на Ананаса, а куда-то мимо, в угол. — Вот что, — произнес наконец со вздохом Иван Николаевич, — разошли-ка всех из сельсовета, найди какие-нибудь дела. Чтобы никого не было. Тогда и поговорим. С глазу на глаз… Ананасу не пришлось ломать голову, куда кого послать. Из военкомата получили целую пачку повесток, и он приказал их разнести, мобилизовав всех, кто был в сельсовете. Вернулся в боковушку, сказал: — Я слушаю. Иван медлил. Перебирал, перекладывал на столе какие-то бумаги, крутил в пальцах карандаш (карандаш был очень уж остро очинён, на что Апанас обратил почему-то внимание) и упорно прятал глаза, избегал смотреть на своего молодого секретаря. Тревога овладела Ананасом. «Что-то, видно, неприятное, — подумал он. — Иначе не тянул бы». Не дождавшись, когда заговорит председатель, спросил: — Что, я что-нибудь не так сделал? — Нет, Апанас. И снова умолк. «Чего он тянет, отмалчивается?» — Говорите уж, чего там, — окончательно потерял терпение Апанас. — Гм… написали. В райком написали. — Что написали? — Анонимку… Жалобу… — Анонимку… И что там в ней? — Да там… На меня. Ну, а заодно и тебя вспомнили. — Что вспомнили-то? — Гм… — все еще раздумывал Иван, говорить или не говорить? — Что в сельсовет… Ну-у, что в сельсовет тебя на работу взяли… — А разве… нельзя было меня брать? — ничего, ровным счетом ничего не понимал еще Апанас. — Дядька у тебя, Нупрей… Понимаешь? — А-а, дядька… — И Апанас как-то вдруг растерялся, свял. Спросил почти испуганно: — Так что, снимать теперь меня будете?.. … Видели люди, как шел Апанас Харченя в тот день почему-то рано, необычно рано из сельсовета домой. Шел, как пьяный, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не здороваясь. «Что бы такое могло случиться с хлопцем? Неужто выпил? Но ведь… Никогда вроде бы Апанас не выпивал…» — думали, диву давались соседи. XVI «Так что, снимать теперь меня будете?..» — вертелось и вертелось на языке у Ивана Дорошки, укором звучало в ушах — жгучим, безжалостным укором. И вчера, когда расстались с Апанасом, и сегодня, когда, несмотря на воскресный день, он, Иван — не сиделось дома! — пришел в сельсовет и, бросив взгляд на секретарский стол, не увидел за ним Апанаса Харчени. «Гм, конечно, куда лучше было бы и не зачислять. А то зачислил — и спустя какую-нибудь неделю увольняй… Поторопился я… Надо было заранее согласовать, — думал Иван, расхаживая взад-вперед по боковушке и припоминая, повторяя про себя вчерашний разговор с Апанасом. — Но кто же… мог знать?.. Дядька этот, Нупрей… Апанас… Очень уж все это далеко одно от другого…» Апанас Харченя стоял перед глазами: рослый, худой, с прижатой к груди сухой рукой, почти детским бледным лицом, с зачесанными набок черными как смоль волосами, с испуганной, но доверчивой улыбкой. «Как же это я?! Э-эх!» — вспомнилось, о чем подумал было он, Иван, прежде чем ответить Апанасу на его нелепый вопрос: «Так что, снимать теперь меня будете?..» «А может… Подумаем, как лучше сделать, чтоб и тебе, и мне, и всем…» Хотел сказать: «Чтоб и тебе, и мне, и всем было хорошо». И не сказал, ибо уловил в этих словах фальшь. «Не будет хорошо. Как ни поступи, все равно всем хорошо не будет», — вернулся к тому, о чем думал все это время, откладывая со дня на день разговор с Апанасом. «Оно конечно… Можно и так, — неловко переступил с ноги на ногу, опустил глаза Апанас. — Да уж… Коль начали писать, то… добьются своего…» «Гм…» «И мне… — Губы у Ананаса задрожали, на глазах показались слезы. — Видно, лучше самому уйти с секретарей, чем… Уволят меня, выгонят…» И больше не слушал, что говорил ему он, Иван. Понурился, втянул голову в плечи и пошел из комнаты. Пошел медленно, спотыкаясь, словно слепой. «А из хлопца мог выйти толк, — думал и думал все о том же, вчерашнем, Иван. — И грамотен, и воспитан, и тактичен. И работу сельсоветскую любит, с людьми ладит. К тому же калека… Где он устроится, куда пойдет работать? И мать учила, старалась…» — жгло, мучило Ивана. Не выдержал, вышел на подворье, на свежий воздух. Обрадовался, увидев на другой стороне улицы у колхозной конторы — новенькой, еще желтой от смолы, недавно выстроенной, — прежнего своего секретаря, а теперь председателя колхоза Василя Кулагу; тот стоял в окружении женщин и мужчин, размахивая руками, что-то говорил, доказывал. Иван крикнул: — Василь Тимофеевич, ты бы заглянул ко мне на минутку! Василь Кулага обернулся на голос и сразу же решительно выбрался из толпы, зашагал к сельсовету. — О чем вы там? — кивком показывая на людей, которые все не расходились от конторы, спросил Иван, когда Кулага подошел и своей пудовой, могучей ручищей оплел, сжал его, Иванову, руку. — Да все о том же… О войне… — ответил с заметной озабоченностью Василь. — Что, опять цыгане проезжали? — нарочито весело смотрел снизу вверх, в глаза Василю, тот был выше его на целую голову, неповоротливый, тучный, крутоплечий. — Да нет. Говорят, что-то здорово ухало сегодня ночью. И горело. Во-он там… — махнул рукой на запад, на лес, Василь, — Сам видел, когда ночью во двор выходил… — Оставь ты, наверно, маневры, — успокоил Василя Иван, а про себя подумал: «Кто знает, что там могло быть!» — Я вот о чем хотел с тобой потолковать… — Ну? — Да понимаешь… — Иван не знал, как и начать. — Ты бы… не мог к себе в контору Апанаса Харченю взять? — Чего это вдруг? — удивился Василь. — Апанас же в сельсовете работает. Что, не справляется? Пришлось, хотя и без подробностей, рассказать Василю и о беседе с Боговиком, и о вчерашнем разговоре с Ананасом Харченей. — Жаль хлопца, понимаешь. Толк из него мог быть, — закончил Иван. — А что Боговик скажет, если я его возьму в контору колхоза? — задумался Василь Кулага. — Давай ему позвоним, — предложил Иван. — Сегодня ж воскресенье. — Боговик часто и в выходные в райкоме сидит, работает. Прошли в сельсовет. Иван снял трубку, покрутил ручку аппарата. — Алло, алло! — прокричал. — Дорошка говорит. Соедините меня с райкомом партии. Да-да, с Боговиком… В трубке было слышно, как телефонистка что-то тоже крутила, кричала кому-то: «Але, але!» Спустя минуту сообщила: — Занято! — Как только освободится, скажете мне. Я у телефона, жду… Прошло минут пять, а телефонистка все не могла дозвониться до райкома, вызвать Боговика. — Ты тут звони, — сказал, потеряв терпение, Василь Кулага, — а я пойду. Наряды пока бригадирам раздам. — Ступай. Я все же попытаюсь поговорить с Боговиком. — Ладно, я к тебе зайду. Василь Кулага пошел, потопал своими почти полуметровыми сапогами из сельсовета, — вскоре Иван через окно видел, как бывший его подчиненный враскачку пересекал улицу, направляясь к колхозной конторе. … Соединили Ивана Дорошку с райкомом партии только через полчаса. Услышав в трубке знакомый голос, Иван радостно прокричал: — Роман Платонович! Дорошка говорит, добрый день! — А-а, ты, Иван, — послышался на другом конце провода приглушенный расстоянием голос. — Только день сегодня как раз недобрый. — Почему недобрый? И сердце у Ивана екнуло. — Война! — Что? Какая война? — крикнул в трубку Иван. — Ты что, не слышал? Немцы на нас напали. Сегодня бомбили Киев, Минск, Брест… Кто-то перебил, прервал разговор, в трубке послышался треск, а потом и гудок — связь пропала. Иван больше не просил соединить его с райкомом. Стоял, как оглушенный, у телефонного аппарата, сжимал в руке трубку, а в виски било, так и разрывая их, одно, всего одно короткое и страшное, как крик отчаянья, как сама смерть, слово: «Война-а!» Часть вторая I Война… В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось — все делалось, шло по заведенному невесть когда и кем порядку, все было, как и неделю, и месяц, и год тому назад. Едва отступала ночь, светало — деревню будила берестяная труба: это хромой пастух Хомка, перекинув через плечо пугу-смолянку, шествовал на колхозную ферму принимать стадо. Доили и прогоняли в поле коров, топили печи — мирные дымы клубились над трубами; дым поднимался в небо, постепенно таял, бесследно исчезал в воздухе. Люди, жившие извечными крестьянскими заботами, завтракали — каждая семья за своим привычным, милым сердцу столом — и скорее из хаты: кто в лес, кто в поле. Пололи, мотыжили грядки, окучивали картошку. В последний раз осматривали, чинили вилы и грабли, отбивали косы — начинался сенокос. Работал на полную загрузку и завод в Гудове: пилили доски, гнули ободья, делали телеги; три раза в день — утром, в обед, и вечером — округу по-прежнему оглушал густой, басовитый гудок, оповещая, что время не стоит — летит, торопится. В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось… И вместе с тем изменилось, да еще как!.. Потому что война, хоть и далекая, дышала уже зубастой, оскаленной пастью, нависала пугающей невидимой тучей, клювастым хищным вороном надо всем, что бы где ни делалось, о чем бы ни размышлялось, ни говорилось… Вот едет на велосипеде из Гудова почтарка Дуся, И каждый настораживается, каждому не по себе — что везет она в кожаной сумке? Повестку в армию? А может… Тьфу, тьфу, избави боже, только бы не самое худшее. Собрался, толпится у колхозной конторы народ. Что-то читают, обсуждают, горячась и перебивая друг друга. И вся деревня бегом к конторе: «А вдруг что-нибудь новое про войну, такое, чего я не знаю?» По вечерам долго никто не ложится спать. Сидят на лавочках, на завалинках, ходят, слоняются неприкаянно по улице, поглядывают на запад, на небо: чуть смеркнется, чуть ляжет темнота — оно занимается кровавыми отблесками. Слышно — стонет, ходуном ходит под ногами земля. И у каждого на уме и на языке: «Что там, за лесом?..» Война! Много, ой как много их, войн, прогремело, пронеслось огненным смерчем мимо Великого Леса и по Великому Лесу. И вот — еще одна… «Что принесет она?..» Каждый об этом думал. Думал днем и ночью, утром и вечером, думал, что бы ни делал, где бы ни был. И каждый понимал — те, прежние войны ничего хорошего никому не принесли, значит, нечего ждать добра и от этой, новой: ни тебе самому, ни семье твоей, ни деревне. И это как-то незаметно, но сразу меняло людей, делало их более строгими, более зрелыми во всем — в помыслах, в работе, в любви. * * * «Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход». Слова эти, когда-то прочитанные — где, в какой книге, Иван Дорошка не мог даже сказать, — всплыли вдруг в памяти и не шли уже из головы с той самой минуты, как услыхал от Боговика, что гитлеровская Германия напала на Советский Союз, началась война. Снова и снова повторял Иван про себя эти, как ему теперь представлялось, полные таинственного смысла слова и думал: «А ведь верно — поди угадай, как, куда, по какому из рукавов устремит теперь жизнь «свой вероломный и лукавый ход». Разумеется, Иван ничуть не сомневался: враг получит должный отпор, Красная Армия остановит нашествие фашистов, остановит на самой границе, не дав ступить на нашу землю ни шагу. Ни пяди родной земли не отдадим мы никому. Так поется в песне — так и будет. Не может быть иначе! И все же… Какая-то неясная, подспудная, как боль, тревога, запрятанное глубоко внутри беспокойство не оставляли Ивана, все время жили в нем — так звенит и звенит туго натянутая струна, даже если никто ее не касается. То, чем жил, что волновало и заботило дни, месяцы, годы, как-то незаметно отдалялось, становилось мелким, пустым, не стоящим внимания рядом с тем большим и страшным, что обрушилось и на Страну Советов, и на него, Ивана, и на весь народ. «Как, куда, по какому из рукавов направит жизнь «свой вероломный и лукавый ход»?» Неизвестность, неопределенность того, что произошло, что могло случиться и завтра, и послезавтра, и в необозримом будущем, тревожили, пугали Ивана. Любое дело начинать легче, нежели кончать. И войну… ведь тоже надо будет кончать. Гитлер, прежде чем напасть на Советский Союз, завоевал почти всю Европу. Армия у него опытная, обстрелянная, хорошо вооружена. К тому же это фашисты. Мораль их — звериная. Они только самих себя считают людьми, а что до остальных… Топчи, уничтожай. Справиться с ними даже такой стране, такой армии, как наша, будет… Гм… Нелегко будет. На это и время нужно, и люди, и многое-многое еще… Хотелось Ивану поговорить с кем-либо, обсудить события, обменяться мыслями, сопоставить то, что известно ему, с тем, что, возможно, знает кто-то другой. «Разогнать бы хоть отчасти тревогу, обрести надежду, уверенность, твердую почву под ногами снова почуять…» Но таких людей, с которыми можно было бы обо всем говорить начистоту, в Великом Лесе у Ивана не было. Рукой подать был Гудов, и его тянуло туда — там прошла молодость, там жили друзья. И Боговик там жил. А Боговик умел окружить себя интересными, умными людьми. Чуть выходной — маевка или просто встреча-беседа в лесу, а то и у кого-нибудь в доме. Правда, с переездом Боговика в Ельники компания их стала понемножку сама собою распадаться, не было другого такого человека, который заменил бы Боговика, сплотил вокруг себя людей. «Наверно, не надо было на кого-то надеяться, а взять на самого себя это дело. Живи я в Гудове, может, и взял бы. А так… Увяз в своем — жена, дети, сельсовет… А нельзя, нельзя было так! Здесь, в Великом Лесе, тоже есть интересные и умные люди… Василь Кулага, к примеру. Тот же сосед по квартире, директор школы Андрей Макарович Сущеня. С ними бы поближе сойтись — они и читают много, и думают… Да и в других деревнях можно было кое-кого найти…» Стал Иван настраивать радиоприемник, хотел послушать, что передают и Минск, и Москва. Но, услыхав лишь слабый шум и треск, вспомнил: сели батареи. А новых не достал. В магазине в Великом Лесе их никогда не бывало, как не бывало и в Ельниках. Ехать в Мозырь или в Гомель?.. Специально ради того, чтобы купить батареи, не поедешь, а оказии последнее время не случалось… «А что, если… в Ельники, к Боговику, подскочить? — пришло в голову. — Говорил же давеча Боговик: не жди, чтобы позвали, — сам приезжай…» Нашел конюха Кузьму, попросил, чтобы тот хорошенько накормил и напоил коня. И в понедельник, еще затемно, запряг коня, бросил в кошевку свеженакошенной травы, застлал ее постилкой, сел в передок и покатил в Ельники. * * * Из Великого Леса выехал рано. Пока взошло, заискрилось в небе солнце, миновал Рудню и Поташню — небольшие, хат по пятнадцать-двадцать, деревушки, что жались к берегам нешироких, но полноводных речек: Рудня — Сторчанки, Поташня — Болотянки. Дорога все время шла лесом, лишь изредка выбегала на поле, виляла по песку. И снова ныряла в непролазную чащу — колеса весело тарахтели под сенью могучих вековых дубов, ясеней, кленов. Править не надо было — дорогу конь знал, возил. Ивана туда и назад часто, по разу, а то и по два в неделю: Рудня и Поташня входили в Великолесский сельсовет, да и в Ельники это был кратчайший путь. Поэтому Иван прилег на постилку и смотрел, как набегают, сменяют друг друга толстокорые, с бородами седого мха комли деревьев, одни отдаляются, остаются позади, теряются в разливе кустов, другие снова и снова спешат навстречу; смотрел и думал, что очень уж ему мило и хорошо ехать тут, по знакомому с малых лет лесу, что любит он и эту тесную, глухую дорогу, и мрачные, неумолчно шумящие деревья, и кусты, буйно разросшиеся тут и там, и небо — это большое, бескрайнее небо, что всегда-всегда висит, голубеет над головою, — любит все-все, что растет, живет в этом краю, на не очень-то щедрой, но до боли близкой, родной земле. «Что это я сегодня так расчувствовался? — ловил себя на мысли Иван. — Десятки, сотни раз проезжал и не думал об этом. И вдруг… Гм, так все внутри и млеет, ноет, даже слезы навертываются на глаза, хоть возьми да заплачь… Отчего бы это, отчего?..» Конь вытащил подводу на поле — широкое, бугристое. Зеленой стеной к самой дороге подступало густое, высокое жито — оно выбрасывало уже колос, цвело, наливалось. Повевал, дышал легкий летний ветерок — жито бралось рябью, умиротворенно шумело, гнулось, по нему одна за другой катились, бежали волны. Вдали замаячила ветряная мельница — стояла обочь дороги на взгорке, неподвижно, как подстреленная птица, свесив крылья чуть не до самой земли. Та самая мельница, которая всю осень и всю зиму ворочала тяжелые жернова и куда все великолесские, и он, Иван, тоже, возили молоть хлеб, выраставший на их песчаных и торфянистых землях. Тем временем уже изрядно поднялось, щедро слало свет, тепло всему живому солнце. Заискрилась, заблестела роса на травах и листве, очнулись от ночного оцепенения комары, слепни. А птицы! Что вытворяли птицы! Порхали, перелетали с места на место. И конечно же пели — каждая на свой лад славила новый день. В воздухе, казалось, навечно повис многоголосый хор — все и повсюду тенькало, ухало, бухало, бормотало, свистело… И до Ивана наконец дошло, отчего нахлынула, овладела им такая умиленность. «Да это же… война. И я… не сегодня, так завтра расстанусь со всем этим… И когда снова буду здесь?.. А может… никогда уже и не увижу всего этого. Потому что… Война — это прежде всего слезы и смерть… Слезы и смерть близких и знакомых, сотен, тысяч людей…» Шевельнулось что-то тревожно-щемящее, тягостное внутри, кольнуло в самое сердце. Остро, как никогда раньше, ощутилась радость от того, что ты живешь, что есть, существует для тебя вот это теплое летнее утро, эта знакомая с малых лет дорога, чистая голубизна неба над головою; есть, наконец, свои, пусть иногда мелкие, но столь необходимые человеку заботы и хлопоты, есть то, с чем каждый день имел дело, о чем думал, болел душою, чем жил. И надо же — не ценил всего этого, не мог себе даже представить, что его может и не быть, — думалось: это навсегда, навечно. «А оно вон как все внезапно обернулось! Я вот жив-здоров, еду по дороге, любуюсь небом, лесом, полем, слушаю птичьи голоса, думаю обо всем, что придет в голову, а кто-то такой же, как я, уже погиб, уже нет его на свете… Потому что войны без смертей не бывает… Ай-я-яй, это же целые сутки идет война!» На минуту попробовал вообразить, что происходит сейчас, вот в эту минуту, там, на войне. И не смог… «А вдруг… нет нигде никакой войны, вдруг ошибся Боговик, поторопился сказать, не проверив, то, что сам от кого-то услышал?» — кольнула, как иголкой, несмелая мысль. Дернул за вожжи — поехал быстрее. * * * К райкому — он вместе с райисполкомом помещался в двухэтажном каменном, некогда панском особняке, белевшем в большом старом, тоже некогда панском парке, — Иван подъехал, когда не было еще и восьми часов. Привязал к коновязи коня, бросил ему охапку еще не завявшей, мокрой от росы травы. — Жуй, жуй, — сказал ласково и похлопал ладонью, погладил потную шею. Размял затекшие ноги, прошелся взад-вперед по парку, удивляясь тишине и покою, царившим здесь. Вернее — покою, а что до тишины… В парке, как и в лесу, распевали, высвистывали на все лады мелкие пичуги, задумчиво шумели деревья, капала, звучно падала с листка на листок — шпок-шпок, шпок-шпок-шпок — роса. «Наверно, все-таки выдумка, нет нигде никакой войны, — закрадывалась, обретала радостную определенность мысль. — И когда Ельниками ехал, ничего такого в глаза не бросилось… Все спокойно». Вернулся к коню — тот перебирал губами травинки, искал повкуснее, подымая время от времени голову, косил то вправо, то влево глазом и фыркал, отгонял комаров и мошкару, которые так и вились, висели над ним тучей. — Рановато мы с тобой сегодня приехали, — сказал Иван коню — доверительно, как доброму старому другу. — В райкоме никого еще, видно, нет… Но ждать девяти часов не стал — поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж особняка, остановился перед дверью, за которой сразу после приемной был кабинет Боговика. «А вдруг Боговик у себя? — подумал Иван. — Мало ли что… Он вообще в райкоме всегда допоздна засиживается… И приходит рано. А тут же…» Даже мысленно не произнес слова «война», спохватился, отогнал его от себя, как наваждение. Секретарши в приемной не было. «Нет, скорее всего, и Боговика. Придется обождать…» И все же не выдержал — на всякий случай толкнул дверь в кабинет первого секретаря. Дверь легко, без скрипа отворилась, и Иван увидел: Боговик на месте, за своим столом. Только что ж это он?.. Облокотившись на стол и уронив на руки без поры поседевшую голову, он… Уж не спит ли? — Роман Платонович… Боговик поднял голову, посмотрел недоуменно: кто это нарушил его покой, прервал сон? — А-а, это ты, Дорошка, — сказал и с улыбкой поднялся из-за стола, размашистым шагом пошел навстречу Ивану. — Извини, задремал… В райкоме всю ночь… — А зачем? — спросил с ожившей тревогой Иван. — Мало ли кому я могу понадобиться! Война… Надо привыкать, ко всему привыкать. — Так правда-таки, война началась? — похолодел с головы до пят Иван. — Ты еще не веришь? — уставился на него, как на диво, секретарь райкома. (В больших карих глазах своего хорошего друга Иван прочел не только усталость, но и какую-то задумчивость, озабоченность, которых никогда раньше не замечал.) — Не верю, Роман Платонович. Не то чтобы не верю, — поправился Иван, — а не хочу верить… Как-то очень уж все это… даже не неожиданно, а… Ну, словом, невозможно принять. Это же… полностью все надо на иные рельсы ставить. И промышленность, и сельское хозяйство. Да и нам тоже надо целиком перестраиваться. — Если б только это! А то ведь… Воевать нам надо, остановить врага… — А он что, не остановлен? — Счастливый ты человек, Иван, знать ничего не знаешь, — и Роман Платонович вдруг перешел на шепот: — Не для разглашения тебе говорю: прорвался враг через границу. Слушал я и свое, и немецкое радио. Немцы, известное дело, брешут, когда называют занятые города. И украинские, и белорусские, и литовские… Это неправда, я не верю! Но что прорвались они, не остановили их наши войска на границе… Это, наверное, правда. — Неужели? — верил и не верил услышанному Иван. — А Москва? Что Москва передает? — Из Москвы Молотов выступал. — И что он сказал? — Немцы нарушили соглашение, напали на Советский Союз. Напали вероломно, по-разбойничьи, без объявления войны. — Н-да, — выдохнув, покачал головой Иван. — Я, признаться, никогда не верил ни в какие соглашения с немцами, знал: война с Гитлером неизбежна… — Мы об этом с тобой говорили, — задумался на минуту Боговик, остановившись и продолжая держать в своих руках Иванову руку. — Не раз говорили. Нам нужно было выиграть время. Но теперь все то… Иные задачи встали. Надо мобилизовать людей на отпор врагу, остановить его, прогнать с нашей земли. — Были какие-нибудь указания? — спросил, глядя в глаза Боговику, Иван. — Пока никаких… Воскресенье же было, выходной. Но я и без указаний знаю — все для войны, все для фронта… … Иван оставался в райкоме почти весь день, ждал: вдруг откуда-нибудь позвонят и он узнает хоть какую-нибудь малость о войне, о том, где наши, что там, на фронте. Но ничего нового услышать так и не удалось. Никто особо язык не распускал. Да, наверно, и мало кто что знал. И Иван, побывав в райисполкоме, поговорив еще несколько минут с Боговиком, выбрался домой. Ясно ему было пока одно: Германия напала на Советский Союз, началась война. Война с фашизмом. То, чем до сих пор жил, чем жили все остальные, безвозвратно отходило в прошлое. Надвигалось нечто новое, неизвестное. Вот о нем, этом новом, неизвестном, и думал Иван, возвращаясь из Ельников. II Весть о войне принесла Дорошкам соседка, Хбриха. Она пришла попросить сито — просеять муку и, увидев, как неторопливо, мирно, степенно обедают Николай с сыном, Костиком, еще с порога крикнула: — Ан не слыхали — немец же, сказывают, напал на нас… — Кто это сказывает? — медленно повернул к Хорихе волосатое, с аккуратно расчесанной бородой лицо Николай. — Да Мутик мой. — Мутиком Хориха звала мужа, Матея. — Возле колхозной конторы был, там и говорили… — А не брехня? — отложил ложку, перестал есть Николай. — Ой, Николайка, я б сама хотела, чтоб это была брехня. Да не брехня это, не-э, не брехня, — крутила головою, стоя у порога, Хориха. — Это ж я и ситце-то пришла просить — опару ставить надо. Верно ж, на хронт Мутика заберут… И Хориха шмыгнула носом, всхлипнула. Николай, поджав губы, встал из-за стола. Обождал, пока Хора даст соседке сито и та уйдет, потом повернулся к Костику, который все еще сидел за столом, хотя уже и не ел, и лишь вопросительно, будто ожидая чего-то, поглядывал то на отца, то на Хору, сказал: — Вот что, сын… Сбегай к Пилипу, скажи, чтоб сюда, к нам, мигом шел. Сам Николай — Костик знал это — с того дня, как они поссорились с Пилипом, на сыновнюю половину и носа не показывал. Костик возвратился быстро, и минуты не прошло, с Пилипом. Тот был с головы до ног в стружке — строгал, забыв про воскресенье, святой день, черенки для грабель. — Что, тата? — боязливо спросил Пилип, едва ступив за порог. — Хориха говорит — война, — сказал, поделился только что услышанным Николай. — Во-ой-на-а? — округлил глаза, не поверил Пилип. — Да, сынок, война. Этого надо было ждать. Какое-то время в хате стояло молчание. Даже Хора притихла, перестала переставлять в печи чугуны: выпрямилась на одной, здоровой ноге, непривычно тонкая и рослая, и, вытянув трубочкой губы, внимательно, чтобы не пропустить ни слова, слушала, о чем говорили мужчины. — Так вот чего я тебя позвал, — не сводя глаз с Пилипа, медленно пошевелил губами Николай. — Гроши, конечно, у тебя имеются? — Да есть. — Много? — Не то чтобы, но есть. А чего вы об этом спрашиваете? — А того, что израсходовать их надо, пока не поздно, пока не пропали. — Чего это будет поздно, чего они пропадут? — не понимал отца Пилип. — Того, что завсегда так. Как война начинается, так гроши в цене падают. Да и не продают за них нигде ничего. Не верят люди грошам. Надо, пока другие не опомнились, в магазин бежать. — В магазин? — Ну да, гроши потратить, купить что можно. — Что ты там так уж купишь? — Что есть, то и брать надо. Потому что завтра… Завтра и того не купишь, — говорил, наставлял отец сына. — Материя какая, керосин, соль… Где ты в войну все это возьмешь? Ни за какие гроши никто не продаст… — А может… — Пилип помолчал. — Может, выдумал кто, может, никакой войны нет. Было уже — поверил. Пецке, за солью в магазин пошел. А Иван, брат, увидел меня с мешком — от стыда не знал куда деваться… — Такой уж начальник твой Иван, слишком много знает. А вот набрал бы соли — и кум королю! — Если правда, тата, что война началась, мне соль ни к чему. — Как это — соль ни к чему? — теперь уже не понял Пилила отец. — А так, что бесплатная соль мне будет. — Бесплатная? — вытаращил глаза Николай. — Ага, бесплатная. Воевать меня заберут. — Дурень, так дурь и городит. Ты вот не тяни, бери гроши и — в магазин, пока еще не все про войну знают, пока не расчухались, не кинулись хватать все подряд… Потом не схватишь! Пилип без особой охоты все же сходил к себе, взял деньги. Назад, к отцу, вернулся с мешком под мышкой. Тем временем и отец слазил куда-то на печь, извлек из-под балки свои завернутые в тряпицу червонцы. Долго хрустел ими, пересчитывая и поминутно сбиваясь со счету. В конце концов, чертыхнувшись, сунул тряпицу с деньгами за пазуху, слез с печи. — Пошли, — приказал Костику, который молча, как чужой, стоял, не находя себе места, посреди хаты и следил за отцом и старшим братом. — Так, может, и мы мешок какой возьмем? — осмелился спросить у отца Костик. — А ты еще не взял? — резко повернул к меньшому заросшее лицо отец. — Так чего ж ты как пень стоишь?.. Хора кинулась скорей выручать Костика — выбежала из хаты, принесла из сеней охапку мешков. Пыльных, рваных, латка на латке. — Выбирай поцелее. Два, — распоряжался, приказывал Николай не то Хоре, не то Костику. * * * Лида Шавейко не могла взять в толк, что происходит — с каждой минутой людей в магазине прибывало и прибывало. И не толклись, как прежде, часами у прилавка, не прикидывали, не рядили, что покупать и покупать ли вообще, а брали, гребли все, что было на виду, что лежало на полках. «Опять кто-то слух про войну пустил», — думала Лида. Закрывать магазин, бежать в сельсовет, спросить у Ивана Николаевича Дорошки, что делать? Нет, сегодня это не выход — воскресенье, Ивана Николаевича в сельсовете могло не быть. «Дотяну до обеда. А там… видно будет, что дальше делать», — решила Лида и без особого усердия продолжала продавать людям, что те просили. А люди как шальные разметали все — мыло, конфеты, рыбу, соль, водку, вино, покупали пальто, платья, обувь — словом, все-все подряд, что лежало, пылилось в магазине месяцами, на что никто даже не глядел, что никому не было нужно. Причем брали, расхватывали озлобленно, подгоняя Лиду, которая, как им казалось, не спешила, медленно отпускала товары. — Да шевелись ты хоть трохи веселей! — Без очереди, без очереди не давай! — Не продавай по стольку, другим, может, тоже надо взять! Выдержки у Лиды хватало — она никогда не пререкалась с покупателями, старалась не замечать иной раз грубости, обид. «Своего не докажешь, а отношения с человеком испортишь» — было ее золотое правило. И сейчас она спокойно, не обращая внимания на крики, взвешивала, отмеряла, брала деньги, считала, пересчитывала, давала сдачу. Медлительность Лиды все больше и больше злила людей. Разгоряченные, подогреваемые мыслью, что им может не хватить того, чего иные уже вон сколько нагребли, они ломали очередь, проталкивались к прилавку, гудели, переругивались. — Что такое, почему сегодня такая толкотня? — не выдержала, спросила, в конце концов, Лида. — А ты не слыхала — война же! — крикнул ей кто-то из очереди. Лида не поверила, заулыбалась: — Такая же, видно, война, как была уже… Когда Пецка напророчил. — Не-э, девка, на этот раз не такая. Война, самая настоящая. Лида подняла голову, посмотрела на человека, который не произнес, а горестно, словно сквозь слезы, выдавил из себя эти слова. Не верить?.. Нет, не могла Лида не поверить Порфиру Рыкулю. Очень уважаемый человек Порфир Рыкуль, слов на ветер не бросает, сто раз подумает, прежде чем что-нибудь сказать. К тому же он… отец Михася. Того самого Михася, с которым у нее… «Что ж это будет?» Руки у Лиды опустились. «Накаркали… Накаркали все же…» Считала Лида деньги, подавала людям то, что они просили, чего требовали, и не понимала, что она делает. «Как же это?.. Если и правда — война, то всем мужчинам на фронт идти. И Михасю…» В глазах у Лиды потемнело — они же с Михасем договорились пожениться. Даже день назначили, когда в сельсовет идти, заявление подавать. Пятница этот день. Михась хотел в четверг, а она настояла, чтобы в пятницу: в пятницу она родилась, так чтоб и замуж в тот же день… «А теперь… Что теперь?» — лихорадочно проносилось в голове. Снова подняла глаза, окинула взглядом людей: полнехонек магазин! Ни стать, ни повернуться. И лезут, лезут еще. Каждый норовит протиснуться скорей к прилавку, взять, ухватить что-нибудь… «Может, выдумки?.. Неужто правда — война?» Лица озабоченные, серьезные, глаза горят хищным, жадным ожесточением, никто уже не придерживается никакой очереди, расталкивают односельчан руками, рвутся, пробираются вперед. — Гэй, гэй! — надрывался женский голос, чей, не разобрать. — Куда ты лезешь, чтоб из тебя дух вылез! — Ногу, ногу-у! — плакал, захлебывался ребенок. — Стой, падла, не толкайся! — Лида, Лида-а! — ревел чей-то бас. — Не давай, не давай ему, он по головам пер! — Га-а! — Го-о! — Гу-у! Лида уже не слышала, кто ей и что кричал, что у нее просили, требовали. Хватала с полки что попадалось под руку, несла, швыряла на прилавок, вырывала из рук деньги, наспех считала, давала сдачу и снова бежала к полкам. Опомнилась, пришла в себя Лида лишь тогда, когда продавать уже было нечего — полки опустели, словно подметенные. — Со склада, со склада неси! — Ага, со склада! Тащи, что есть! Лида хотела было пойти на склад — он был здесь же, за стеной. Но вовремя спохватилась, одумалась. «Успею продать то, что на складе. И так еще… Что скажет Дорошка, когда узнает о том, что было в магазине». — Нет ничего на складе! — крикнула она. — Не может быть! — не верили ей. — Неси! Но Лида упорно твердила свое: — Нету! Нечего нести! — Тогда… Газу, керосин давай! Это и выручило Лиду. Керосин был во дворе, в специально сколоченной из досок будке. И Лида стала просить всех освободить магазин: ей, мол, надо керосин, «газу» продавать. Люди не хотели выходить, требовали, чтобы Лида открыла склад, показала, что там в самом деле ничего стоящего нет. Но с грехом пополам да с помощью тех, кто хотел взять керосину и предусмотрительно захватил с собою посудину, она выдворила всех из магазина, заперла его на замок. Керосин разобрали быстро, за каких-нибудь полчаса. Да и было его немного — две неполные бочки. Люди сами наливали, сами мерили, сколько в какой посудине, — Лиде оставалось только считать деньги… * * * Николай Дорошка с обоими сыновьями попал в магазин, когда там было уже порядочно людей, но все же не столько, сколько их потом набилось. Поэтому и сам он, да и Пилип, который делал все очень уж неохотно и медлительно, даже в магазине был неповоротлив как медведь, еще успели кое-чем разжиться: набрали и соли, и материи, и консервов разных. Толком даже не помнили чего, но деньги потратили, все до копеечки. Домой возвращались, нагруженные покупками. — Ну, что я тебе говорил? — повторял Николай, обращаясь к Пилипу, когда встречали людей, сломя голову бежавших в магазин. — Кабы не я, и ты бы глазами хлопал… — А-а, тата, на кой мне все это, — безразлично отмахивался одной рукою (в другой у него был мешок) Пилип. — Обожди, никто не знает, что кому нужно, а чего не нужно, — примирительно говорил отец. — Вот принесешь — оно твое… И Николай, одобрительно подмигивая Костику, хвалил — хитер, холера, и ловок. Никто и не заметил, как очутился он у прилавка, пропустил вперед себя отца, а потом и Пилипа. Правда, на Костика наорали, сунули даже кулаком под бок. Но это все чепуха, в два счета забудется. А вот что взяли, что купили, что несут в мешках — этого уже у них не отнимешь, это никуда не денется. — Посудины никакой на газу не догадались захватить, — огорчался, журил Костика отец. — А то бы… А то бы отоварились что надо… Ага, что надо… И улыбался — был доволен. III И прежде, до разговора с Иваном Дорошкой, у Веры Семеновны не было полной уверенности, что она правильно поступила, подав заявление об увольнении с работы в университете, бросив все в Минске на произвол судьбы и уехав, почти бежав в эту глушь, на Полесье. Очень уж она боялась за себя и за дочь. «Заберут так же, как мужа, попробуй тогда доказать, что ни в чем не виновата». Дрожала вся, делалась сама не своя, когда вспоминала поздний, ночной стук в дверь, визит незнакомых, грозных людей. Тодор Прокофьевич не дежурил, дома был. «Кто?» — спросил, просыпаясь. «Свои, из больницы». Отворили, а там… Трое мужчин… «Собирайтесь, пойдете с нами». — «Куда?» — «Мы скажем». Она, Вера Семеновна, не уехала сразу же, назавтра, — пыталась выяснить, в чем обвиняют мужа. Но ничего определенного ей нигде не сказали. А соседи по квартире, знакомые, сочувствуя, предостерегали, советовали: «Не надо зря пороги обивать. Не ищи правды. О себе, о дочери подумай». «Никого не надо было слушать, — думала теперь, после разговора с Иваном Дорошкой, Вера Семеновна. — Погорячилась я, глупостей натворила. Кто бы нас тронул в Минске, кому мы были нужны? Что мы сделали такое, чтобы бояться, бежать? Да и Тодор, что он сделал?..» Росло, вызревало желание — ни дня, ни часа не оставаться больше здесь, в Великом Лесе, скорее возвращаться обратно в Минск. «Придет Тодор домой — где он станет искать нас с Тасей? Хорошо, если догадается к Лапицким зайти и Петр Петрович скажет, где нас видел. А если не догадается?..» Рассказала Тасе о своем разговоре с Иваном Дорошкой, поделилась мучившими ее сомнениями. Впервые разговаривала с дочерью как со взрослой. Тася долго не раздумывала. — Надо ехать домой, в Минск, — сказала как об очевидном, выношенном, давно решенном. — Но почему ты считаешь, что надо ехать? — смотрела, не сводила глаз с дочери Вера Семеновна. — Чтоб к папке ближе быть. — А если и нас арестуют, придут и заберут, как забрали отца? — Все равно надо ехать, — стояла на своем Тася. — Хоть передачу ему отнесем, записку. А то… Бросили одного, как чужого. Да и не вечно же его держать будут, разберутся, выпустят… Тася очень жалела отца, тосковала по нем — прикрыла глаза руками, заплакала. По правде говоря, в Великом Лесе ни Веру Семеновну, ни Тасю ничто не задерживало. Экзамены Вера Семеновна приняла, а Тася последний экзамен сдаст в понедельник. И можно ехать. — Ас пожитками как же? — возникла у Веры Семеновны проблема. — Брать с собой? — С пожитками? Рассудив, решили так: поедут налегке, вроде как на разведку. Походят по городу, побывают у себя на квартире, посмотрят, послушают, что и как… А потом, если все будет хорошо, если нет никаких угроз, возвратятся в Великий Лес за вещами. — Это ведь не так и трудно — приехать сюда еще раз, — говорила, словно спрашивала у дочери совета, Вера Семеновна. — Конечно, нетрудно, — соглашалась Тася. — Купил билет, сел в поезд — и здесь. Ночь, день — только и всего. — Что ж, будем считать — ты меня убедила, — улыбнулась, хотя и не очень-то весело, Вера Семеновна. С мыслью, что больше они не будут жить в неопределенности, поедут в Минск, мать и дочь легли в субботу спать, с этой мыслью и проснулись наутро. Тася тотчас засела повторять «Историю» — последний экзамен был по истории, — а Вера Семеновна стала собираться в дорогу. Перестирала все, что намечала взять с собою, повесила во дворе сушиться. Из еды тоже надо было что-то прихватить, и она задумалась — не сходить ли в Ельники на рынок. Сказала об этом Тасе. — Не надо, мама, — был ответ дочери. — Что есть, с тем и поедем… — Так у нас же ничего нет, — откровенно призналась мать. И правда, у них ровным счетом ничего своего не было, не успели обзавестись хозяйством, как другие учителя, жившие и работавшие в Великом Лесе давно, годами. — А мы купим. Давай купим чего-нибудь… Пошла Вера Семеновна к хозяину хаты Ахрему Кулешу: может, знает, присоветует, у кого можно купить что-нибудь съестное. Ахрем Кулеш, хоть и лето на дворе, большую половину дня и ночь проводил на печи. На печи спал, на печи и ел. Стар совсем был Ахрем. В прошлом году похоронил жену. Детей же — двух дочерей и сына — давно повыдавал замуж, женил. Но хату свою бросать не собирался. — Э-э, тутака я хозяин, — говорил он. — А у чужих… Шагу не ступи, не кашляни. Нашто мне такая житка на старость… Он, Ахрем Кулеш, подложив под голову какие-то лохмотья, и сейчас грел бока на печи. — Ахрем Потапович, а Ахрем Потапович! — громко окликнула старика Вера Семеновна (Ахрем плохо слышал). — Скажите, у кого можно купить чего-нибудь из еды? Ахрем повернул голову — он, верно, дремал, — протер глаза. — А? — приставил ладонь к уху. — Может, вы знаете, кто что продает? — Чего дает? — Да нет, продает… Нам бы что-нибудь из еды в дорогу. — А-а, — сообразил наконец Ахрем, — Купить что-нибудь хотите? — Вот именно. Ахрем, кряхтя, приподнялся, сел, свесил ноги в подшитых войлоком, залатанных старых валенках. — К Анюте моей разве что сходи, — сказал Ахрем, почесав затылок. — Певень у нее есть, говорит, продала бы. И масло тоже. А яйца… У меня можете брать, хвала богу, куры нанесли… Анюта-»бригадириха», как все ее звали в Великом Лесе (Гришка Сапун, муж, бригадирил в колхозе), младшая дочь Ахрема, жила — это Вера Семеновна знала — по ту сторону гати, в деревне, у дороги на выгон. Истопив печь и позавтракав, Вера Семеновна взяла у деда Ахрема лукошко, пошла к Анюте. Но до хаты ее не дошла — на гати повстречала саму Анюту. Спешила очень куда-то, аж бежала. И была взволнована, из-под белой ситцевой косынки выбились пряди русых волос, они закрывали глаза, щеки, но Анюта, видно, этого не замечала. — Вы куда спешите? — задержала Анюту, когда они поравнялись, Вера Семеновна. — К батьке, — тяжело дыша, ответила Анюта. — Ето же… война началась… Бегу вот сказать… — Война? — переспросила Вера Семеновна, не поверив. — Ага, немец, говорят, напал… — Кто говорит? — Все говорят. Гришка мой у канцылярии в колхозе был, там и слышал. А вы куды ето с кошиком? — К вам шла. — Ко мне? — удивилась, даже плечами передернула Анюта. — Чего ето вы ко мне? — Ахрем Потапович говорит, купить у вас кое-чего можно. Из съестного. — Ага, а чего купить? — Ну, что есть на продажу… — Г-гы, да лишнего вроде бы ничего нет, — улыбнулась Анюта. — Разве что… певень. Масло… И то не потому, что девать некуда, а гроши нужны. Идемте, я ворочусь… Ошеломленная страшной новостью, вся какая-то разбитая, сама не своя, скорее по инерции, чем сознательно, Вера Семеновна пошла с Анютой к ее усадьбе. «А может, все-таки неправда это, слухи? Сколько раз заходили разговоры о войне… И там, в Минске, и тут… Неужели началась-таки?» Они миновали гать, у высокого ольхового частокола, за которым стояла крытая новым гонтом хата, свернули направо, на тропинку, двинулись к распахнутой калитке. Петух расхаживал вместе с курами на подворье, возле завалинки. Анюта, не заходя в дом, поймала его, связала бечевкой ноги и крылья, бросила Вере Семеновне в лукошко. — Такой уж голосистый, спать никому не дает. Как загорланит, всполошится ночью — все просыпаются, — рассказывала Анюта. — Да я его и оставляла только до лета, пока кур на яйца не посажу. Теперь молодые выведутся. Вынесла Анюта из кладовки и катыш масла, обернутый зелеными, привядшими листьями хрена. — Тут хунта два, — взвесила на руке. — Берите. Вера Семеновна отсчитала деньги, вручила Анюте. — Сколько же тут? — спросила Анюта. — Не много? — Да берите… Спасибо вам. Торговаться Вера Семеновна не любила и не умела. Даже здесь, в деревне, всегда переплачивала, что-либо покупая. Это не нравилось коллегам-учителям, несколько раз они то ли увещевали, то ли попрекали ее этим, словом наставляли на путь истинный. — Спасибо и вам, — в свою очередь, поблагодарила Анюта. Постояла в раздумье. — Ага, так я и не побегу к батьке, вы уж ему про войну скажите. А я тем временем в магазин отскочу, может, куплю какую мелочь. А то после не купишь… Вышла от Анюты Вера Семеновна, снова через гать на Замостье подалась. Шла медленно, держа в одной руке лукошко с петухом, а в другой — катыш масла, обернутый зелеными листьями хрена. «Если правда, что началась война, — проносилось в голове, — значит… Прав был тот перебежчик-немец, которого лечил Тодор. Знал он планы Гитлера. На несколько дней только и ошибся. Но Гитлер войну мог начать и раньше. Выходит, не зря Тодор по начальству ходил, говорил о том, что услыхал от немца-перебежчика. Предупредить хотел…» Ахрем поверил Вере Семеновне с первых же слов. — Давно поговаривали: быть войне, — сказал он, часто кивая. — Еще покойница женка моя крест кровавый на небе видела. В полночь. Вышла глянуть, корова не отелилась ли, и видела. А крест кровавый на небе — это к войне… Тася, услыхав новость, встревожилась. — Мам, что же теперь с папкой нашим будет? — вскочила она из-за стола, за которым готовилась к экзамену, забегала, заметалась по хате. — С папкой?.. Не знаю, — задумчиво проговорила Вера Семеновна. — Может, он дома давно? — Может, и дома. — Вот здорово было бы! Воображаешь — приедем, а он дома! Вот радость!.. Смотрела Вера Семеновна на дочь, слушала ее взволнованное щебетание, и в душе росла, ширилась, занимала все больше места тревога. «Это же… война! Война-а! Что она принесет? Что будет со мною, с мужем, с Тасей? Со всем-всем, чем жили, что было привычным, без чего даже не представляли своей жизни?» «А может, взять и, не откладывая, сегодня же поехать в Минск? — закралось в голову. — Бросить все и поехать?» «Экзамен же у Таси», — возникло возражение. «Ну и что? Осенью сдаст. Велика важность — экзамен». «Сутками раньше, сутками позже — что изменится? А висеть все лето экзамен над Тасей не будет. Сдаст — так отдохнет, будут у нее, как и у всех детей, каникулы». «И то верно. Потому что кто знает, кто может сказать, как все обернется, куда пойдет. Это же не что-нибудь, а война». Войну Вера Семеновна помнила, ту, давнишнюю, — отступала, бежала вместе с отцом из-под Гродно. И поголодать довелось, и по чужим углам поскитаться, и страху, мук натерпелась… «Нет, пусть Тася завтра сдает экзамен. Сдаст — и поедем». О своих думах-сомнениях не сказала Тасе. Взяла лукошко, погладила по перьям огненно-рыжего петуха, который, воинственно вытягивая шею, крутил туда-сюда головой, и пошла просить Ахрема, чтобы прикончил бедолагу, — сама Вера Семеновна век ничего живого не убивала, боялась. «Вот зарежет Ахрем петуха, ощиплю, выпотрошу и в печь — пусть варится. А сама буду собираться в дорогу. Завтра же, только Тася сдаст экзамен, и поедем. Будь что будет, все равно поедем», — твердо решила она. Еще раз посмотрела на петуха, который, ни о чем не догадываясь, не испытывая, видно, никаких предчувствий, крутил и крутил головой, косил то одним, то другим глазом, будто выбирал, нацеливался, кого бы клюнуть, кому бы нанести свой стальной удар, вздохнула: «Ничего-то он не знает… А мы? Разве знаем, что нас ждет впереди?» IV С той самой минуты, как докатилось до Великого Леса, что Германия напала на Советский Союз — началась война, — с той самой минуты каждый знал, не выпускал из памяти: настанет, придет день мобилизации. И каждый ждал ее, каждый по-своему к ней готовился. Мужчины внимательнее, зорче приглядывались к женам, детям, близким — хотели запомнить, вобрать в себя их взгляды и жесты, слова, которые произносились вроде бы обыкновенно, как всегда, и вместе с тем уже необыкновенно, с определенным смыслом. Женщины, обливаясь слезами, дарили любимым последнюю свою ласку, стирали одежду, пришивали оторванные пуговицы — исподволь собирали мужей в дорогу. Дети, что были поменьше и не все еще понимали, вели себя так, словно ничего и не изменилось, не произошло: носились как угорелые, озорничали, смеялись; те же, кто постарше, кто кое о чем догадывался, — те не находили себе дела, молча слонялись туда-сюда, но все время норовили быть поближе к отцам. И вот настало, пришло то, чего ждали — мобилизация… Великий Лес проснулся рано. Был разбужен плачем. Плакали и стар, и млад, мужчины и женщины. Те, кому надо было уходить, и те, кто оставался. Расставались же не только с отцами, матерями, женами, детьми — расставались с тем, к чему каждый привык, прирос душою, без чего не мыслил своей жизни. Прогнали в поле коров, взошло, показалось в небе солнце — и потянулись со всех концов семьями к сельсовету. Подходили к Ивану Дорошке, который вынес прямо на улицу застланный кумачовой скатертью стол и теперь сидел на табуреточке, отмечал в списке тех, кто готов был исполнить свой мужской и гражданский долг. Показавшись на глаза Ивану, одни молчаливо отходили в сторонку, стояли в окружении родни; другие шли за сельсовет, в сад, рассаживались на траве, давали последние распоряжения и советы; третьи, забыв о важности и трагичности момента, гыгыкали, пытались даже петь: Последний нонешний денече-е-к Гуляю с вами я, друзья-я-я… Но голосистая радость была не настоящая, а пьяная, горькая, со слезами. Даже Демьян Сучок и тот расчувствовался, как будто и до его залитой горелкой памяти тоже что-то дошло, — сновал в толпе от группки к группке, прощался с каждым, бормотал: — Давай, сосед, поцелуемся, а то, глядишь, и не побачимся уже никогда… — А ты раньше-то хоть кого-нибудь из-за своей горелки видел? — не очень кстати, как у него иногда бывало, шутил Юлик Безмен. — Я… я… — горячился Демьян Сучок. — Я сегодня выпил, так тому причина была. Гитлера иду бить… — Ох и дашь ты Гитлеру. Так сразу и побежит. Только увидит — и побежит… Правда, увидеть тебя… Разве что в бинокль… — Юлик Безмен намекал на редкостно малый рост Демьяна Сучка; тот хоть и был уже мужчина в годах, а с виду — мальчонка. — Тебя же и таракан не испугается, не то что Гитлер… — Дылда, дылда ты!.. — отбивался Демьян Сучок. — Что ты понимаешь? Аккурат такие, как я, самые солдаты. Спрячусь — ни одна пуля не зацепит. А в тебя… Из пушки можно бить… Каланча! Как и было назначено, к десяти часам собрались у сельсовета все, кто получил повестки, кому надо было идти в армию. Не было, не явился только, наверно, один человек — Евхим Бабай. Иван Дорошка послал за ним делопроизводителя Нину Вараксу. Та вернулась быстро, сказала — Евхима Бабая дома нет. — А где ж он? — встревожился Иван. — Женка говорит, торбу харчами набил и ни свет ни заря куда-то подался. — Дезертировал, не иначе, — сжал зубы Иван. — А может, не понял, что в сельсовет являться надо, в Ельники своим ходом махнул? — подсказал Василь Кулага; он не отходил от Ивана Дорошки, помогал ему чем мог. — И то верно, — кивнул Иван, хотя в душе не согласился с Василем: «Дезертировал, сволочь…» — Что делать будем? — обратился Иван к собравшимся. — Двинем, что ли?.. Возле клуба стояли наготове упряжки, и Иван сказал, что мешки можно погрузить на телеги, их подвезут до Ельников. А сами мужчины… Самим топать придется. И сразу же, как по команде, заголосили, запричитали женщины. Заголосили, запричитали, будто оплакивали покойников. Толпа пришла в движение — заскрипели, потянулись по дороге на Ельники подводы, двинулись, группками, каждый со своею родней, и мобилизованные… День между тем разгорался, входил в силу. Поднялось, проделало уже изрядный путь над лесом солнце и палило, слало и слало земле яркое сухое тепло. На солнце набегали легкие бездождевые облака — их называли в Великом Лесе сухмарками, — и тогда оно пряталось, путалось в белесых космах. По деревне, по лицам людей скользила тень. Но проходила минута-другая — и солнце показывалось снова, смеялось, снова слало на землю искристые лучи, снова грело, припекало. Как будто оно, солнце, хотело высушить слезы, которым не было удержу, которые катились и катились из глаз. Тащились, мололи-перемалывали колесами песок подводы… Шли, неспешно двигались вслед за подводами, сливаясь в сплошную серую толпу женщины, мужчины, дети… За околицей, там, где высился неведомо кем врытый дубовый крест, подводы и люди остановились. Началось прощание — одни шли дальше, в неизвестность, в белый свет, другие оставались дома, в своей деревне. Что ждало тех и других? Встретятся ли, увидятся ли хоть когда-нибудь?.. Женщины рвали на себе волосы, падали в песок, заходились в страшном, безутешном плаче. Мужчины оборачивались, махали шапками, бежали, спешили догнать тех, кто уже распрощался со своими, кто уходил дальше, в сторону Ельников… * * * Вместе со всеми провожал на войну двоих своих сыновей и Николай Дорошка. От Пилипа он не отставал с самого утра, помогал собирать, укладывать мешок, не упускал случая что-нибудь подсказать, посоветовать. — Да под пулю, это… Дюже головы не подставляй, — шептал Николай сыну. — Там разные агитирщики будут. Ты их слушай, а сам своим умом живи, береги себя. Потому как героем… Героем хорошо быть, а живым… Живым лучше… Подмывало Николая, хотелось подойти и к Ивану, дать ему хоть несколько отеческих советов. И тогда, когда Пилип стоял возле кумачового стола, отмечался, что он на месте, у сельсовета, и после, когда Иван с женой и детьми шел по деревне, останавливался, прощался с родичами, со всеми, кто его знал. И всякий раз что-то удерживало Николая. Не мог, не мог простить сыну, что таким упрямым уродился, не слушается отца, делает все по-своему. Пилип же тем временем, поцеловавшись с женой, Хорой и Костиком, которые тоже со всеми вместе вышли за околицу, обернулся к отцу, обнял, прильнул щекою к его бороде. — Не поминай лихом, тата, прости, коли что не так… И не смог дальше говорить — слезы брызнули из глаз. Брызнули слезы и у отца. — Ты, сынок, тоже прости, коли что не так, — прошептал Николай. — И береги себя, остерегайся… Словно что-то живое оторвали, такое чувство было у Николая, когда Пилип, освободившись от объятий, побежал догонять подводы, которые, задержавшись на минуту, снова заскрипели, двинулись в путь. Размяк, расчувствовался вконец Николай. И к Ивану шаг ступил сам, первый. Может, и Иван тоже к отцу бы подошел, потому что, попрощавшись с женой и детьми, к Костику, а потом и к Хоре спешил. Но так уж получилось, он, Николай, первым сделал шаг навстречу сыну. — Что было, то было, — сказал примирительно, глядя не на Ивана, а себе под ноги, в землю. — А попрощаемся давай как люди… — Отец, — сказал, обнимая Николая, Иван, — бывает так — и не хотел бы обидеть, а обидишь. Пойми, я делал все, чтобы и вам, и всем в Великом Лесе было хорошо. — Ладно, сын, не будем об этом, — шептал Николай, прижимаясь бородой к сыновней щеке. — Горе людей мирит. И мы, видишь, помирились. Береги себя, не лезь на рожон. Дети вон малые, им отец нужен… — Знаю. Да ведь хочешь не хочешь, а воевать надо. — Ну воюй, воюй… Но и о детях думай! — Буду. Обо всем буду думать… — Во-во. Крепко думай! Потому как на войне — это не то что в мирное время. И у тех оружие, и у других. Бабахнет — и все, концы… Хотел и Ивана перекрестить на дорогу, как перекрестил, осенил божьим крестом Пилипа, да не отважился: коммунист же Иван, разозлится, опять ссора. А этого… этого не хотел Николай. Тем более сегодня, в такой день, при расставании… Пусто, сиротливо сделалось на сердце у Николая, когда и Иван оторвался от него, побежал догонять подводы. Стоял, махал шапкой — кому, и сам не знал. А в мыслях словно застыло: «Сыновья же… Увижу ли их когда-нибудь? И они меня увидят ли?..» Жгло, так и разрывало сердце сознание, что не по-людски с Иваном жил, носил в душе обиду, надо было простить, все давно простить и жить, как родные живут. А то же… Вот ушел, может, и не вернется. А тепла Отцова с собою не унес… Не унес… Не будет отцово тепло греть его там, на войне, в чужом, далеком краю. Долго еще не расходились, стояли у околицы люди. Уже подводы в лес въехали, скрылись, а люди все стояли и стояли. Махали шапками, платками, руками. Кому — не знали, не видели из-за слез… И он, Николай, стоял вместе со всеми. Стоял даже тогда, когда иные со вздохами повернулись, пошли по домам. Стоял, потому что не хотелось, сил не было никуда идти. Боль сжимала сердце, звенело, гудело в висках… «Вырастил… Двоих сыновей вырастил. И нет их. Ушли. Что ждет их в неведомой дороге, там, на войне?..» «Только бы… только бы домой вернулись! Да чтоб живы-здоровы были!» — беззвучно шептал Николай. И крестился, просил, глядя мокрыми от слез глазами на врытый у околицы крест, молил бога, чтоб смилостивился, не дал сыновьям погибнуть… V Тихо, неприютно стало в Великом Лесе после того, как проводили на войну мужчин. Деревня словно осиротела… Встречаясь на улице, женщины спрашивали друг у дружки: — Ну, может, слышала, где теперь наши? — Что ты сейчас услышишь! Говорят, вон Хорик письмо прислал. — Неуж? И откуда? — Во иду спрошу. Хоть знать буду, куда их, бедных, погнали… — Тогда и я с тобой. Шли женщины вместе к Хориковой жене Мальвине: правда ли, что муж ее, Матей, прислал с дороги письмо? Хориха плакала — никакого письма ей никто не присылал. — Выдумал кто-то, — открещивалась, божилась Мальвина. — Правда, слыхала я, Анюта-бригадириха от Гришки своего письмо получила. Не верили женщины, что Гришка Сапун мог так поспешить, прислать письмо Анюте (этот козел, если б и вспомнил кого-нибудь в дороге, так уж, верно, не Анюту), но все же шли, уже втроем, к Анюте-бригадирихе. Письма Анюте, как и следовало ожидать, Гришка, конечно, не присылал. — Если и прислал кто, так это Мишка Рыкуль, — говорила Анюта. — Кому? Отцу? — недоумевали женщины. — Нет, Лиде Шавейко. — А при чем тут Лида? — Как при чем? У них же любовь. Не видели разве, как целовались на проводах. При всех. Ни дать ни взять муж и жена. — Тю, а я и не знала. Вот они, молодежь нынешняя — ни стыда, ни сорома… И верили, и не верили женщины Анюте, но шли, направлялись к Лиде Шавейко, — она по-прежнему, как будто ничего не изменилось, изо дня в день открывала магазин и отсиживала свои часы за прилавком, хотя торговать и нечем было. На вопрос, правда ли, что Мишка Рыкуль прислал ей письмо, Лида краснела и отрицательно мотала головой: — Нет. Никакого письма нету… Возвращались, расходились женщины по своим хатам, и на языке, в мыслях у каждой было, не давало спокойно жить и работать одно и то же: — Где, где теперь наши? С этими словами женщины ложились поздно вечером спать, с этими словами вставали чуть свет (непривычно жестки и холодны были их без поры ставшие вдовьими, постели). * * * А «наши» между тем счастливо, без всяких приключений, добрались до Ельников. Возле военкомата — нового, под белой жестью здания, стоявшего на тихой окраинной улочке, обсаженной с обеих сторон высоченными островерхими тополями, — толпились уже мужчины из других ближних — полевых — деревень. (Вообще весь Ельникский район делился на полевой и лесной. Жителей полевых деревень звали полевиками, а лесных — лесовиками.) Из мобилизованных спешно формировали отделения, взводы, назначали командиров и пешим порядком отправляли по дороге на Лоев. То оттуда, то отсюда слышались голоса: — А баня, баня когда будет? — Хотя бы в армейское одели, винтовку в руки дали. А так, случись что… — Оденут, обуют и винтовку дадут… Подождите, — отвечали работники военкомата. — А идти долго? Почему на поезде не отправляют? — Где, в какой стороне фронт? Почему мы не на запад должны идти, а на восток? — Так ведь прежде чем на фронт, стрелять научиться надо! — Товарищ начальник, а на сколько суток харчами запасаться? — Немец, где немец сейчас? — Правда это, что Гитлер наступает, а мы отступаем? — О-ё-ёй, только бы он сюда не приперся. Женки тут, дети… — А нас с тобой на что в армию берут? Не припрется! — Это не от нас с тобой одних зависит. — Говорят, сила у немца великая. — А у нас что, маленькая? — Разговоры! Прекратить разговоры! Вы где — на базаре? — В армии ни о чем не спрашивают. Скажут, все, что надо, скажут. Великолесские держались возле военкомата своим гуртом. Толпились у подвод с мешками, жадно курили. Но вот Иван Дорошка, который отлучался, поднимался по лестнице в здание военкомата, вышел оттуда с человеком в военном. — Кто из Великого Леса, сюда! — объявил Иван громко, чтобы все слышали. Великолесцы все разом подались вперед, ближе к военкомату. Иван крикнул: — Внимание! — и сбежал со ступенек. И тотчас заговорил военный, небольшого роста, плечистый и уже немолодой, заговорил сурово, громко произнося, будто отдавая команду, каждое слово: — Товарищи, вы уже знаете, что фашистская Германия вероломно, без объявления войны напала на Советский Союз… Наши войска ведут кровопролитные бои, защищая каждый рубеж, каждую пядь нашей священной земли. Вскоре вы тоже вступите в бой. Поэтому ведите себя по-военному, как и подобает советскому солдату. Слушаться только приказов командиров. Никакой самодеятельности! Враг коварен, в любое время и в любом месте могут быть бомбежки и десант! Поэтому дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина! Напоминаю — любое отставание от своей команды будет расцениваться как дезертирство, и караться по законам военного времени… Перевел дыхание, развернул красную папочку, которую до этого держал под мышкой, стал делать перекличку, сразу объявляя, кто в какую команду назначается и где, в каком месте сбор. Когда перекличка была закончена, военный спросил: — Всех я назвал, никого не пропустил? — Меня не назвали, — первым откликнулся Василь Кулага. — И меня, — проговорил тихо, потому что стоял совсем близко от военного, Иван Дорошка. Военный заглянул в свой список, еще раз пробежал по нему глазами сверху вниз. — Кулага Василий и Дорошка Иван поступают в распоряжение райкома партии. Ясно? Василю Кулаге и Ивану Дорошке не все было ясно. Но спрашивать ни о чем не стали: выяснится, все в скором времени выяснится. — Если ясно, прошу разобраться по командам. Великолесцы стали прощаться, каждый разыскивал тех, кто попал в «его» команду. — Бывай, Матей! — Счастливо, Гришка! — Дай бог свидеться! — Только бы живыми вернуться! — Меньше пей, Демьян! — А ты, Юлик, держи язык за зубами, а то повыбивают зубы-то. Это тебе не в Великом Лесе… — Прости, если что не так… — Чего там, война спишет! Иван Дорошка и Василь Кулага тоже затесались в толпу. Одному подавали руку, со вторым обнимались, кого-то целовали. Знакомые были кругом не только лица — люди были знакомые. Сколько чего сообща было пережито, изведано, сколько работы переделано! Не всегда приглашали друг друга в гости, не все вели короткое знакомство, но близость, присутствие соседа чувствовали. Каждый чувствовал, хотя вслух об этом, может, и не говорил. Дольше всего Иван задержался возле брата, Пилипа. И руки жали друг дружке, и обнимались, и целовались. Расставались-то, как знать, на какое время, возможно, и навсегда… — Ты, Иван, хоть чуток похитрее будь, — наказывал Пилип брату. — А то ты весь на виду. Не все таких любят, чтоб ты знал. — Привык, иным быть не могу, — признавался Иван. И в свою очередь тоже поучал брата: — Не подведи, не оплошай. Честно воюй, чтоб потом стыдно за тебя не было. Враг силен, но мы ему рога обломаем. Помни, в самую трудную минуту помни об этом!.. Вроде и не были так уж дружны, когда жили в деревне, Иван с Пилипом, каждый был занят самим собою, своими заботами, но любили братья друг друга. — Бывай, Пилип! — Бывай, Иван! И отвернулись в разные стороны, пряча глаза, смешались с толпой, чтобы скрыть предательскую слезу, которая выкатилась на щеку. Уже солнце заметно перевалило за полдень, а жара не спадала — давила, сушила во рту, брала измором. И — ни ветерка. Млели высоченные тополя возле военкомата, млели, глотая от жажды слюну и обливаясь потом, люди. Мужчины расстегивали вороты рубашек, сбрасывали с себя пиджаки, стеганки — кто что прихватил в дорогу из расчета на то, что нелегка она будет: будут и зябкие ночи, и долгие обложные дожди, и пронзительные стылые ветры. С мешками, брошенными за спины, с надвинутыми на самые глаза козырьками кепок ходили, слонялись взад-вперед, разговаривали, шутили, смеялись, а больше — плакали. Кто открыто, как бобер, кто бесслезно, нутром, по-мужски глубоко и незаметно. Бурлило, не унималось людское море перед военкоматом в Ельниках. Да разве в одних только Ельниках! * * * Секретарь райкома партии Роман Платонович Боговик принял Ивана Дорошку и Василя Кулагу только к вечеру. — Извините, товарищи, — сказал Роман Платонович, едва они вошли к нему в кабинет. — Знаю, ждете меня, но раньше принять не мог. Роман Платонович вроде бы еще больше поседел, под глазами залегли темные круги. Наверно, почти не спал Боговик ночами. Как и всегда, когда к нему входили, он быстро прошагал навстречу, подал и Ивану Дорошке, и Василю Кулаге теплую, широкую, как лопата, руку. — Присаживайтесь, — указал на стулья, стоявшие по обе стороны большого, застланного красной скатертью стола. Долгий, казавшийся бесконечным июньский день угасал. Садилось, пряталось за горизонт знойное летнее солнце, обливая золотом пышные кроны деревьев в парке. Лучи, пробившись сквозь густую листву, падали в окно — золотистая полоска пролегла через весь стол; в столбе света плавали, плясали серебристые пылинки. — Вы, конечно, недовольны, — глядя своими карими, как сгустки меда, глазами то на Ивана, то на Василя, начал Роман Платонович. — Только говорите начистоту. — Чем, Роман Платонович, нам быть недовольными? — сказал, словно вздохнул, Иван Дорошка. — Ну-у… — не спешил Роман Платонович. — Что райком вмешался, не отпустил вас вместе с остальными на фронт. — А почему нас оставили в распоряжении райкома? Что это значит, что нам… Что мы будем делать? — Василь Кулага сопел, как кузнечный мех: не привык он бывать в райкоме, разговаривать с начальством. — Почему вас оставили? Н-ну, во-первых, не одних вас, а все руководство. Сельсоветское, колхозное и районное. Война, на фронте нужны люди, но ведь и тут, в тылу, тоже… — Так мы что, на фронт не пойдем? — насторожился Василь Кулага. — Покамест нет. — А где же… Где мы будем? — Домой пойдете. — Домой? Так нас же… Что о нас люди скажут? — Скажут то, чего вы стоите, что заслужили. Умные — поймут, а дураки… На всякий роток, как говорят, не накинешь платок. И ты, Иван Николаевич, так же рассуждаешь, как товарищ Кулага? Роман Платонович внимательно и долго глядел, не сводил глаз с Ивана Дорошки, будто хотел насквозь пронзить его взглядом, прочесть, что у него на уме. — Я, Роман Платонович, солдат… Солдат партии… Где мне скажут быть, там и буду… Что прикажут, то и буду делать. — Иного я от тебя и не ждал. — Видно было, что Роман Платонович рад, именно такой ответ хотел услышать от давнего друга. — Вот что, хлопцы, — совсем по-свойски обратился он к Ивану Дорошке и Василю Кулаге, переходя почти на шепот: — Пока что… события складываются не в нашу пользу. Враг взял Брест, Барановичи… — Не может быть! — даже привстал Иван Дорошка. — Я сам не верил. Но… — Роман Платонович тяжело вздохнул. — Наши войска ведут жестокие бои. Без боя не отдают врагу ни одного города, ни одной деревни. Но враг силен, к войне, чувствуется, приготовился. А мы… еще только проводим мобилизацию… Перед нами очень много самых различных задач. Не хотелось бы преувеличивать, запугивать вас трудностями, но… Мы, коммунисты, привыкли говорить правду, смотреть правде в глаза. Пока… наши войска, как ни горько в этом признаться, отступают. Не исключено, что враг придет и сюда, в наш район… — Паникуешь, Роман Платонович? — не выдержал, снова перебил Боговика Иван Дорошка. — Еще раз повторяю: мы, коммунисты, привыкли смотреть правде в глаза. Хорошо, если не случится того, о чем я говорю. Но… это может случиться. И я говорю вам об этом, чтобы вы были готовы. Ко всему готовы. И чувствовали себя всюду, куда бы вас ни послала партия, солдатами. Солдатами партии. На фронте сейчас трудно. Но трудно теперь везде. И в тылу тоже. Это вы скоро почувствуете. Вот Василь тут, — Роман Платонович перевел взгляд на Василя Кулагу, — правильно говорил: «Что о нас люди скажут?» В самом деле, других проводили, на фронт отправили, а сами остались? Значит, делами вам придется доказать, делами, что не зря мы тут остались. Чтобы все видели: мы необходимы, наше место здесь, именно здесь. — Роман Платонович помолчал, подумал. — Не стану далеко вперед заглядывать, говорить, что и как мы будем делать… Ну, скажем, через месяц-два… Об этом сегодня и трудно говорить, да и надо ли? Ситуация сама подскажет, что и как делать… Остановлюсь на том, что мы будем делать завтра, послезавтра. Роман Платонович встал, подошел к Ивану Дорошке и Василю Кулаге сзади, обнял за плечи одного левой рукой, другого — правой, продолжал: — Возвращайтесь в Великий Лес, домой. Хотя дом-то будет не тот, где вы жили. Вернее, тот самый дом, но жить теперь будете по-иному. Сутками придется не спать и не есть. Это не легче, чем тем, кто пошел на фронт. Вы это увидите, на своей шкуре почуете. Ближайшая задача: завтра-послезавтра найдите людей, подготовьте, чтобы, как только мы скажем, вы могли начать эвакуацию скота — лошадей, коров, волов, овец… Не всех, а только колхозных. Далее — составьте из оставшихся мужчин, подростков, женщин команды, которые в случае чего могли бы обезоруживать вражеских диверсантов… Сбрасывает враг на парашютах, и много. Не забудьте — иногда они переодеты в форму красноармейцев. Есть и еще задачи, но о них мы потолкуем, как говорится, «iншым разам, лепшым часам»… Вопросы ко мне будут? Были вопросы у Ивана Дорошки к секретарю райкома. Но, обернувшись к Роману Платоновичу и увидав, как тот утомлен, как плохо выглядит, не стал Иван донимать доброго друга своими «почему», «как», «когда» и «что». «Поговорим как-нибудь один на один», — решил Иван. А Василь Кулага все же спросил: — Роман Платонович, а дальше, дальше что с нами будет? Ну, положим, если, как вы говорили, враг, чего доброго, сюда придет? — Если придет… Тогда ситуация подскажет, что делать. Возможно, кое-кого на фронт пошлем, своих догонять… А иных… — Роман Платонович — и это было видно — заколебался: говорить или не говорить? И все же не сказал, свел на шутку: — Иных и дальше с женкой спать оставим. Это будет зависеть от того, кто на что способен, кто и как покажет себя в эти нелегкие и для страны, и для каждого из нас дни… Иван Дорошка и Василь Кулага, понимая, что разговор окончен, встали. — Успехов вам, товарищи! — И Роман Платонович, снова обняв обоих за плечи, дошел вместе с ними до двери кабинета, и там, обменявшись рукопожатиями, они распрощались. * * * Оставаться ночевать в Ельниках ни Ивану Дорошке, ни Василю Кулаге было не с руки, да и не хотелось. И, побродив немного по местечку, прикинув и так и этак, решили они сразу же подаваться домой. — Даже лучше в потемках прийти, чем засветло, — сказал, как бы подводя итог всему, о чем говорилось раньше, Василь Кулага, когда, оставив позади извилистые, кривые ельнинские улицы, выбрались на широкую и ровную дорогу, которая вела в Великий Лес. — Это почему? — спросил, замедляя шаг, Иван Дорошка. — Хоть не увидит никто, спрашивать не станет, почему назад возвращаемся. — Завтра увидят. И от вопросов никуда не денешься. — Оно-то верно, — не то согласился, не то возразил Василь и тоже сбавил шаг. — И что ты думаешь говорить людям? — Я солдат партии. Мое место там, где партия считает нужным. — А жене? — И жене то же самое. — И жена… — Василь вроде поперхнулся. — Жена поймет, ничего не надо будет ей объяснять? — Не знаю, поймет ли, но… если я что-то говорю или делаю — значит, так и надо. Это она усвоила. — Хорошая, выходит, жена. — А у тебя что, плохая? Жену Василя, Полю, Иван знал мало, хотя была она и своя, великолесская. Компаний она сторонилась, редко бывала на людях, в клуб почти не ходила. А сама была красива, осаниста, не в пример многим деревенским женщинам. — У меня… — Василь внимательно посмотрел своими серыми задумчивыми глазами на Ивана, словно ощупал, хотел убедиться, можно ли ему все, без утайки доверить, во всем признаться. — И моя ни о чем расспрашивать не будет. Что скажу — того и довольно. Только… — Начал, так говори, — не столько попросил, сколько по-дружески посоветовал Иван. И с интересом посмотрел — глаза в глаза — на Василя. Был Василь озабочен, задумчив — совсем не тот человек, каким привык его каждый день видеть Иван. — А тебе… Неужели все ясно, ничто не волнует? — Волнует, еще как волнует. Ты же слышал — наши не удержались на границе, отступают. Как это могло случиться? А я же… верил, что в самом деле ни пяди родной земли никому не отдадим! — И не отдадим, Иван! — Так ведь отдали! — Вернем. Вернем то, что отдали, — совсем спокойно, будто и не было никакой войны, будто и не отступали наши, сказал и с этими словами остановился, как врос в землю, лицом к лицу с Иваном Василь. — Только это тебя волнует? — А тебя, что еще тебя волнует? — увидав в глазах у Василя не то растерянность, не то страх, спросил Иван. — Меня?.. Другое волнует… — Что же? — Да хотя бы то, что в нехорошую историю мы с тобой влипли… — Прости, но я… не понимаю. — Не понимаешь — поймешь. Вот поживешь еще — и поймешь, — продолжал как-то раздумчиво, загадочно Василь. — Все поймешь. Тревога у меня не пустая… Я иной раз высказать всего не могу, а нутром чую… Вот ведь как бывает: жили Иван с Василем в одной деревне, работали вместе в сельсовете, часто оставались с глазу на глаз, но все как-то не случалось поговорить по душам. Ивана всегда не то чтобы злила, а скорее раздражала медлительность в рассуждениях Василя: тот очень уж долго пережевывал что нужно и что не нужно, прежде чем проглотить. — Ну так не держи при себе, что ты там чуешь, выкладывай, — подстегнул Иван Василя. — Роману Платоновичу не хотел высказать, так мне скажи… — Оно, то, что я чую, само собой скажется. Да и…Разве тебе самому в голову не приходит?.. Вот явимся в Великий Лес, но мы уже… не те, кем были. — Почему не те? — Да потому, что мы всем говорили, в головы вбивали: «Войны не будет». А она, война, тут как тут. Это одно… — А второе? — Второе… Сами мы… Все мужчины наших годов пошли на фронт, воевать. А мы… отсиживаемся, прячемся от фронта… «А он не такой простак, как мне казалось!» — подумал о Василе Иван. — Еще что тебя беспокоит? — Да хотя бы… Не только люди, но и мы сами на себя станем смотреть не так, как прежде. Другие воюют, а мы… У всех мужики на фронте, иные уже и погибли… «Глубоко берет, черт! Глубже, чем я… А тямтей-лямтей казался, простачком», — снова шевельнулось в голове у Ивана. — Ну, все? — уже не подгонял, а с интересом допытывался Иван. — Нет, не все… Дальше и того хуже. Если немцы сюда, скажем, придут… У тебя семья, и у меня семья. Мы — начальство, коммунисты. Что немцы сделают с нашими семьями, а? Ты думал об этом? — Нет, не думал, — признался Иван. — И я не думал, пока не услыхал сегодня от Романа Платоновича, что наши отступают. А теперь вот задумался. Не все в деревне нами с тобою довольны, тем, что мы делали. И на ком они зло сорвут?.. Не надо пророком быть, чтоб сказать: на нас, на семьях наших. — Да ведь немцы сюда могут и не прийти. — Могут… А могут и прийти. — Придут — тогда будем и думать. — Тогда поздно будет думать, Иван. Поздно… — Василь помолчал, прищурил глаза, потоптался на месте, добавил: — Да если и не придут немцы сюда, все равно несладко нам будет. — А где, кому сейчас сладко? — На фронте хотя бы знал, кто ты и что от тебя кому надо. Солдат, как все… А тут… С одной стороны — с семьей, с женкой, вроде бы дома… А с другой… Все время рвать нутро будет думка: не так, не так живешь, как все, не то делаешь… — Но ведь, Василь, кому-то же и то делать надо, ради чего оставили нас с тобой. — Понимаю, Иван, потому и не противился, не просил Романа Платоновича, чтоб избавил меня от этого, не оставлял в деревне. Я тоже, как и ты, солдат партии. Что прикажут, то я и сделаю. Но думать, думать буду. И перед тем, как что-то сделать, и еще больше после того, как сделаю. Я понимаю — иной раз о чем-то не надо думать, надо просто действовать. А не могу, все равно думаю. Слыхал я как-то: нельзя обо всем думать, мозги перегорят. Но и не думать… — Думать, конечно, надо, — согласился Иван. — В чем-то ты, наверно, прав, предосторожность тут не помеха. Но… Давай пока в то, далекое, не заглядывать. Подумаем о том, что ближе… — Обо всем, Иван, обо всем надо думать. И о том, что ближе, и об отдаленном. «А он не простак. Нет, не простак, — снова и снова возвращался к давешней мысли Иван. — Жаль, я считал его простоватым и мало встречался с ним один на один, мало разговаривал…» А Василю сказал: — Будет у нас еще время обо всем подумать. И о близком, и о дальнем. Подумать и поговорить. — Да уж не без этого, — вздохнул, набрал полную грудь воздуха Василь. — Шевелить мозгами придется. Потому что на веру все принимать… Я и раньше не очень-то принимал, а теперь… буду думать еще больше, чем прежде… И первым тронулся с места, зашагал вперевалку по дороге. По серой широкой песчаной дороге, которая уходила, готовилась нырнуть в подернутую вечерней дымкой, уже не зеленую, а какого-то неопределенного цвета, почти синюю стену леса — над ним еще багровело небо: там, где-то совсем близко, только что село, запахнулось в подол тучи солнце. Вслед за Василем двинулся и Иван, обдумывая, «пережевывая» то, что услыхал от своего напарника, недавнего секретаря. «Зря я мало разговаривал с ним прежде. Польза была бы. И мне, и ему, и делу, которое мы обязаны были делать, и делали, и, скорее всего, будем делать и дальше», — бежали, роились в голове мысли. VI С того дня, как Сонька, жена, принесла в хату новость, что началась война, Гитлер напал на Советский Союз, не знал покоя Евхим Бабай. И днем, слоняясь по лесу, и ночью, проснувшись, думал и думал, что и как ему делать, чтобы не остаться в дураках, чтобы голова на плечах уцелела. Знал, хорошо знал Евхим: прежде какое-нибудь дело могло обойтись и без него, могли и забыть, что есть где-то, существует такой человек — Евхим Бабай. А в войну — вспомнят, не забудут. Найдут, отыщут. Позовут: давай-ка, Евхим… Нет, не обойдутся без него, Евхима Бабая, раз уж война. И что делать будешь? Придется идти. А пойдешь в армию — вернешься ли? Хорошо еще, если только искалечат, изуродуют. Но ведь… И убить же могут. За что, за что убить? Что у него было и есть за душой, чтобы защищать, голову под пулю подставлять? Никогда ничего стоящего не съел, не износил. Жил, можно сказать, как бог на душу положит. Вечные заботы, нужда. Бился как рыба об лед. Лесину какую человеку продашь, и то трясешься: а ну как узнают в лесничестве, ревизия наскочит?.. Выкручивайся тогда, бреши, что дерево бурей сломало или украл кто-нибудь, а ты не устерег, недоглядел… Обход, мол, большой, где ты за всем уследишь. Ты здесь, а в другой стороне что хочешь, то и делай. И красть же научились: свалят дерево, порежут, в мох спрячут. Ветки сожгут или по чащобе растащат, по хворостинке, а пень так замаскируют, что рядом пройдешь и не увидишь, разве что споткнешься… Верило ему начальство или не верило, но на работе держало. Да никто и не зарился особо на его место. Целыми днями на ногах, ходишь и ходишь. С людьми вечные нелады: каждому и полено дров нужно, и бревно на хлев или на хату… А люди-то не привыкли покупать, живя в лесу. Поймаешь — лайся с человеком, акт составляй… И пусть бы платили по-людски, а то же… За те деньги, что платят леснику, такую семью, как у него, не больно-то прокормишь. Не жизнь была бы, а одна маета, если б воровать не наловчился, не стал лес продавать то одному, то другому из полевых деревень. Но это же всегда риск, еще какой риск — продавать государственное, как свое. Никогда до конца не уверен в человеке. Ты ему одолжение делаешь, а он — змея подколодная. Вдруг заявит, нажалуется, письмо куда-нибудь напишет? Попробуй тогда выкрутись!.. Потому он, Евхим, никогда не шел сразу на сделку, упирался, заставлял себя упрашивать. И не брал сразу у человека ничего, никакой платы. Брал немного погодя, когда бревно уже лежало в стене, а дрова были попилены, поколоты. И то, как ни осторожничал, горел. Правда, горел «без дыму» — кричали на него, грозились с работы прогнать, но… так и не прогнали. Скорее всего, лесника другого на примете не было. Так за что же, за что голову под пулю подставлять? Нет, поищите дураков в другом месте! Пускай вон Иван Дорошка да Василь Кулага воевать идут, им есть за что… Они — партийные, им власть все-все дала. Что хотели, все у них есть. А он, Евхим Бабай, воевать не пойдет. Нет, не пойдет… Как скрываться от призыва в армию, от войны — опыт у Евхима Бабая был: почти два года просидел в лесу, в «зеленых». «Так это же когда было — в молодости… А сейчас…» И все же, когда Евхиму принесли повестку, он сказал жене: — Сонька, торбу собирай! — А боже ж мой! — всплеснула руками без поры обабившаяся, верно, от частых родов Сонька. — На войну пойдешь? Евхим не привык советоваться с женой, не привык и говорить, куда он и зачем идет. Буркнул: — Куда надо, туда и пойду! — А я… Как же я с детьми останусь? — заголосила на всю хату горластая Сонька. — Как все остальные. Ты что, лучше их? — У остальных детей меньше. — Сонька постояла, подумала, добавила: — Попросился бы, может, и не взяли бы тебя на хронт. — С какой это стати меня бы не взяли? — спросил, заинтересовавшись, Евхим. — Детей у нас эвон сколько. Может, пожалели бы их… — Жди, пожалеют!.. Малых никто не замечает. А подкорми, вырасти — всем нужны! И меня не замечали… А война — иди воюй! Сонька, заливаясь слезами, собрала Евхиму торбу. Положила пару исподнего, рубашку чистую, ложку, кружку, три буханки хлеба. Нашла даже брусочек сала. К сенокосу берегла, прятала и от детей, и от Евхима, и от самой себя. — Соли, соли побольше сыпь, — советовал Евхим жене, сидя на лавке и присматривая, как Сонька набивает торбу, собирает его в дорогу. — Нашто ж ето тебе соль сдалась? Разве в армии не солоно кормить будут? — недоуменно спрашивала жена. — Не твое дело, дура. Больно много знать хочешь. И спичек поболе клади… А то может… Да, и кресало поищи да в торбу кинь… — Ты же не куришь, нашто тебе то кресало? — Делай, что говорят… Нашла Сонька давно забытое Евхимово кресало. И трут, тоже заготовленный несколько лет назад, нашла. Положила и мешочек с порохом и гильзами для ружья. Все-все сделала, что приказывал немногословный, ворчливый муж. Целехонькую ночь проревела, проплакала, как, наверно, и все жены, Сонька на груди у Евхима. Пусть был он скуп на доброе слово да на ласку, а все же муж… За мужниной спиной надежнее, покойней женщине. Чуть что — есть он, муж. То копейку заработает, в дом принесет, то еще что… А одной? Как одной детей прокормить, как жить?.. Евхим молчал, ни о чем не говорил жене — думал какую-то свою думу. Знай сопел. А едва стало светать, ночь на убыль пошла, поднялся, закинул за спину мешок, ружье. — Ну, я в дорогу, — сказал хмуро. — Куда, на хронт? — заголосила, запричитала Сонька. От ее крика проснулись дети. Подбежали к отцу, окружили, тоже стали плакать. На разные голоса: один пищит, второй верещит, третья хнычет. — Вот дуреха, — покачал головой Евхим. — Переполоху только наделала. Не на хронт я… Сонька перестала плакать. — А куда же? — В лес. — В лес? Что ты будешь делать в том лесу? — Ты не знаешь, а я знаю, — обозлился Евхим. На себя обозлился: никому не хотел говорить, куда он собрался, куда идет, а вот надо же — проболтался. Наверно, этот общий плач его разжалобил. — Дура, и вопросы твои дурацкие… И, ни с кем не попрощавшись — ни с детьми, ни с женой, — надвинул на самые глаза козырек кепки-шестиклинки и воровски шмыгнул за дверь. Жена, вышедшая с детьми во двор, увидела вскоре, как он резво сиганул возле хлева через перелаз в огород и там, выбравшись на тропку, уже медленно, как, бывало, на обход, побрел, горбясь не то под тяжестью торбы и ружья, не то от мыслей, в лес. VII Из дневника Таси Нестерович: «Вот я, папочка, и девять классов окончила. Можешь меня поздравить — окончила на «отлично». Не представляешь себе, как я рада!.. И не только потому, что сдала последний экзамен, что я отличница, а и потому, что сегодня едем домой, в Минск, возвращаемся туда, где жили, где ты. Ради тебя, папочка, едем. Потому что как же это — ты там, мы тут. Мама говорит, погорячилась она, поспешила и с работы уволиться, и из Минска куда глаза глядят убежать. Боялась, как бы нам хуже не было. Стоило ли бояться — не знаю. И может, даже лучше, что не все я знаю. И мама, и я надеемся, верим — ты уже дома. Вот если б это было так, если б ты снова был с нами, если б мы жили все вместе, как когда-то! Мама складывает в чемодан разные вещи, варит поесть в дорогу. Новость же какая — война началась. Война с немцами. Все-таки напал Гитлер на Советский Союз. У нас тут, в деревне, только разговоры про войну, а так ее совсем и не заметно. Тихо, мирно, как и раньше было. То же самое, наверно, и в Минске. Если война и идет где-нибудь, так это на границе. Красная Армия — ты это знаешь — сильна, ее никто не победит. Папочка, на сегодня прощай. Мама торопит, чтобы я тоже собиралась в дорогу. А что мне собираться? Возьму сумочку, книжку какую-нибудь, чтоб почитать в вагоне, — и все… * * * Папочка, попрощалась я сегодня с тобой, думала, и не поговорим больше. А сели с мамой в вагон — тетрадку свою снова достала… Людей в вагоне мало. Мама, когда вошли, даже не удержалась, говорит: «Наверно, это выдумки — про войну. Может, ее и нет вовсе. Потому что, если б была, в вагон бы не влезть». — «Почему?» — спросила я. «Да потому, что людей бы много ехало». — «А куда им ехать?» — «Во все концы. Кто на фронт, а кто в беженство». Мама живет прошлым, она забыла, что это совсем другая война, что у нас есть Красная Армия. Какие тут беженцы, зачем бежать?.. Немцы же сюда не придут… Мама укладывается спать, говорит, чтоб и я не портила зрение, тоже ложилась. А мне не хочется спать. Все, кажется, сидела бы и сидела, говорила с тобой и говорила. Соскучилась я по тебе, папочка! Может, потому, что ты всегда и всюду был со мной. Ты меня и провожал в школу и встречал — все боялся, как бы я под трамвай или под машину не попала. Вместе с тобой мы и на лыжах катались, и на коньках. Мама-то наша все над диссертацией корпела, вечно у нее времени не хватало. А помнишь, как мы Гоголя, Пушкина, Лермонтова вместе с тобой читали? То ты читаешь, я слушаю, то я читаю, ты слушаешь… И нашу, белорусскую поэзию ты так уж хорошо читал! Иной раз я говорила: «Шел бы ты, папка, в учителя. Тебя бы слушались, любили дети». — «Почему ты так думаешь?» — «А потому, что заинтересовать умеешь, заставить полюбить то, что сам любишь». А ты мне: «А чем плохо врачом быть? Болит что-то у человека, житья не дает, а придет к врачу, тот его полечит — и легко, хорошо, ничего не болит». Я часто вспоминаю эти твои слова. Найти бы нам с мамой доктора такого, чтобы нас полечил, чтоб мы не переживали за тебя так, как переживаем. Чувствую — этим врачом, доктором будешь для нас ты… Вот приедем в Минск — и нам полегчает, все волнения забудутся… Все же, видно, на сегодня хватит. Мама просто ругает уже меня — ложись, дескать, ложись спать, неизвестно, что нас ждет… А что нас может ждать? Дорога. Успею выспаться. Ну да ладно, не буду злить маму. * * * Папочка, а мама не напрасно говорила мне вчера: спи, отдыхай. Это я зря не послушалась ее. Потому что… ой-е-ей, война ведь! Я ее сегодня уже видела. Впервые видела своими глазами. У-у, страх-то какой!.. Легла я вчера вечером спать, долго еще о тебе думала. Вспомнилось почему-то, как в лес с тобой по грибы ходили и ты на нетронутое местечко напал — боровик к боровику, и не брал сам, а меня позвал, чтоб посмотрела, сколько их и как красиво растут… А потом еще что-то хорошее было, и не помню уже что, потому что уснула, заколыхал меня вагон. А проснулась — мама надо мной стоит. И темно-темно в вагоне. Грохот какой-то, все трясется, ходуном все ходит. «Что это, мама? — спрашиваю. — Гроза?» А она мне: «Бомбежка, доченька». Я сразу вскочила: «Где бомбежка?» — и к окну. Зарево огромное над лесом увидела, вполнеба. А мама, испуганная, прижимается ко мне, шепчет: «Это, наверно, Гомель бомбят…» Долго стояли мы на каком-то полустанке, а может, и просто в поле и смотрели, как полыхает за лесом зарево, слушали, как рвутся, ухают бомбы, колотится, стонет земля. Рассвело, поезд дал сигнал, тронулся. Но до Гомеля не доехал. Проводница пробежала по вагонам, объявила, что дальше поезд не пойдет — немцы разбомбили пути. Мы с мамой, да и все остальные, с оханьем, с плачем, с руганью: «Будьте вы прокляты, фашисты!» — вылезли из вагонов, пошли в город пешком… Ой, что я видела по дороге, когда мы с мамой шли сперва по пригороду, потом по самому Гомелю! Пламенем полыхали дома, по улицам мчались тушить пожары пожарные команды и просто бежали с ведрами, с лопатами люди. Кареты «скорой помощи», сигналя, летели туда, где горело. Наверно, там были убитые или раненые. Я тоже хотела туда бежать, но мама схватила меня за руку: «Доченька, нам надо спешить на вокзал. Уехать отсюда скорей! Не то самолеты могут вернуться, снова начать бомбить». А они-то, самолеты, как мы потом узнали, большей частью и бомбили вокзал, железнодорожные пути. Дым выедал нам глаза, всюду сновали люди. Бежали кто на вокзал, кто с вокзала. Там, на вокзале, что-то горело, кто-то кричал, где-то голосили, плакали… Мама остановила какого-то дядьку, который впопыхах налетел на нас, чуть не сбил меня с ног, спросила, где можно купить билеты на Минск. «Какие теперь билеты! — вызверился дядька. — На перрон пробирайтесь, там как раз поезд на Минск отходит…» Мы с мамой кое-как пробились на перрон. Но сесть в поезд… Боже, что творилось на перроне! Столько людей, что не протолкаться к вагонам. И все с детьми, с узлами, чемоданами, мешками… «Где поезд на Минск?» — спрашивала то у одного, то у другого мама. Но никто толком ничего не знал, никто ничего определенного не мог нам сказать. Тетка, правда, одна посоветовала: «Садись, молодица, в любой, лишь бы повез, лишь бы тут не оставаться. А то налетят самолеты…» Самолеты и правда вскоре налетели. Послышался гул, потом рев моторов. Мы с мамой через пути бросились спасаться. Добежали до чьего-то огорода, упали в борозду. Я хотела было посмотреть, что делается там, на вокзале, но мама крикнула: «Голову прячь!» И упала на меня, прикрыла собой… Самолеты бомбили недолго, скоро улетели. Мы с мамой побежали к поезду, который должен был отходить. Людей на перроне теперь было немного. Почти никого не было и в вагоне, в который мы вскочили. «Скорей бы он отходил!» — шептала мама. И машинист словно услыхал нас — дал сигнал, поезд тронулся. К вагонам бежали люди, цеплялись за поручни. Но машинист не стал ждать, поехал, набирая скорость, со станции. И хорошо, потому что в окна мы увидели, как снова, где-то развернувшись, летели в сторону вокзала самолеты. Три. Раздались взрывы, вагоны тряхнуло, но поезд не остановился. Когда мы выехали из Гомеля и слегка успокоились, люди стали расспрашивать друг друга, куда идет этот поезд. Одним хотелось, чтобы на Москву, другим — на Киев, третьим — на Брест. А мы с мамой хотели, чтоб он шел на Минск. И наша взяла — поезд действительно идет на Минск». VIII Пилип попал в ту же команду, что и Матей Хорик. Больше никого из знакомых в команде не было. Остальные из самих Ельников, из ближних деревень — Дроздов, Гудова, Рудни, Замошек, Поташни. Поэтому, когда приказали разобраться по двое и построиться, Пилип встал рядом с Матеем — все-таки свой человек, сосед. Правда, если сказать по совести, никогда особо не лежала душа к Матею у Пилипа Дорошки. Очень уж любил Матей поплакаться и в то же время старался казаться куда умнее и хитрее, чем был на самом деле. Даже голову носил низко, так, мол, она тяжела от ума да хитрости, аж шею гнет. И к жене Пилиповой, Клавдии, Матей… Да, очень может быть, что и к жене клинья подбивал. С успехом или нет, Пилип с уверенностью сказать не мог, но видел Матея возле своего хлева: то ли тот кого выслеживал, то ли поджидал. Как-то Пилип даже спросил было, что Матей делает возле их хлева. — Да, понимаешь, кура запропала. Добрая кура, можно сказать, самая лучшая, вот и ищу… Ничего не сказал Матею Пилип, сделал вид, что поверил. Да и что тут скажешь — не схватил за руку, не называй вором. Словом, не лежала особо душа у Пилипа к Матею. Но выбирать не приходилось. Все-таки из одной деревни. Начальником над их командой был ельникский учитель Капуцкий, маленький и подвижной, как ртуть. Построив мобилизованных, он объявил: придется в своей одежде и на своих харчах пешком добираться до переправы через Днепр. Там, за Днепром, их переоденут в военное, выдадут оружие, станут кормить. — И в бой? — спросил со страхом Хорик. — Возможно, и в бой, — ответил учитель. — Все будет зависеть от обстоятельств… — Так мы же… и стрелять не умеем. — Припрет — быстренько научишься. Или немец тебя, или ты его, — ответил вместо Капуцкого Хорику кто-то из строя. Из Ельников вышли в тот же день. Отмерили километров пятнадцать, делая через каждый час небольшие привалы-перекуры. У Пилипа резал левую ногу сапог. И переобувался несколько раз, на каждом привале, и портянку с правой ноги перемотал на левую, а лучше не стало — сапог тер. Вечером, когда остановились в какой-то незнакомой придорожной деревне на ночлег и Пилип разулся, он увидел повыше пятки кровавый подтек — мозоль. — У-у, — простонал Пилип. — Как же мне завтра идти с такой ногой? Хорик, с которым они вместе и на ночлег в одну хату напросились, покачал головой, разглядывая мозоль: — О-е-ей! С такой штукой ты, Пилипе, далеко не уйдешь. Пилип и сам понимал: идти ему будет нелегко. Но духом не падал: — Разуюсь и пойду. Босиком. — Разве что босиком. — И Хорик загадочно, будто с каким-то намеком, хихикнул. — Чего ты смеешься? — так и взорвало Пилипа. — Хи-хи, — хихикал Хорик. — Воевать — босиком. Ты Капуцкому покажи, может, не погонит тебя дальше, домой отпустит… Гы-гы! Только зубы сжал Пилип — не хотелось ему ссориться, портить отношения с соседом. А назавтра, как проснулись, Пилип в самом деле не смог обуться, пошел на построение босиком. Капуцкий, конечно, заметил, говорит: — Надо было вчера вам, товарищ Дорошка, разуться. — Не сообразил, — ответил, пряча глаза, Пилип. В их разговор вмешался Матей Хорик. — Вы бы отпустили. Пусть бы к женке возвращался. Гы-гы, — не то посоветовал Капуцкому, не то уел Пилипа Матей. Капуцкий сверкнул глазами на Хорика и, ничего не ответив, пошел в голову команды, а Пилип снова сжал зубы: понял — рано или поздно, а с Хориком они поссорятся. Идти босиком, да еще в строю, — хуже некуда. Не видно, куда ставишь ногу, да и боязно, как бы кто-нибудь сзади сапогом не задел, не содрал мозоль. К тому же этот Хорик… Хихикает все время, на что-то намекает, вид делает, будто что-то знает такое, что и самому Пилипу известно. И Пилип на первом же привале попросил Капуцкого, чтобы тот разрешил идти позади команды. — Пожалуйста, товарищ Дорошка, пожалуйста… — дал согласие Капуцкий. Вообще как командир Капуцкий был очень обходителен, заботлив. Не запрещал и воды напиться, если проходили мимо колодца, и перекурить в тенечке под деревом, если оно попадалось вблизи дороги. Ничего удивительного — учитель, привык с детьми ласково, по-хорошему обращаться. Но особенно воли не давал, напоминал часто: — Товарищи, не забывайте, где вы. Порядок, порядок должен быть! Армия держится на дисциплине. На дисциплине и порядке! И в походе, и на перекурах мужчины мало разговаривали между собой. Может, потому, что были почти незнакомы, да и каждый только что оставил родной угол. Не разговаривать людям хотелось, а вспоминать молча то, с чем недавно и так внезапно расстались, — жену, детей, свою деревню… И Пилип, враскачку шагая рядом с Хориком, лишь изредка перебрасывался с ним словом-другим. А после того как Капуцкий разрешил ему пристроиться в самом конце команды и Пилип очутился рядом с высоким и худющим как жердь, носатым человеком (человек этот чем-то внешне напоминал Юлика Безмена), он и вовсе отдался своим думам, — как по реке, поплыл на волнах воспоминаний в родную деревню. «Что там сейчас?» Отец, конечно, копошится по хозяйству. То забор чинит, то дрова рубит да складывает в поленницу под стрехой хлева, то вместе с Хорой в огороде картошку окучивает, грядки полет. Этот работу себе всегда сыщет… Найдет, чем ему заняться, и Костик. А Клавдия? Что Клавдия делает? Конечно, будет ходить, как и раньше ходила, на работу в колхоз. А вечера, ночи? Она и при нем, при Пилипе, путалась с другими мужиками, а теперь, когда его нет дома? Воля вольная, куда хочешь, туда и иди… И Пилип скрежетнул зубами, да так, что долговязый, вышагивавший на своих ходулях рядом, спросил с сочувствием: — Что, нога так болит? Пилип не ответил, лишь глубже втянул голову в плечи. Подумал: «Пускай с кем хочет, с тем и путается, пропади она пропадом. Глаза мои ничего не увидят, уши ничего не услышат… Да и не больно она разгонится… Не с кем. Мужчин же в армию позабирали…» Но спустя минуту его снова взяли сомнения: «Такая найдет. Другая, может, и не нашла бы, а Клавдия… Ого, чтоб такая да не нашла… Из-под земли выкопает…» Палило, прямо обжигало уши солнце, пылила, пылила полевая дорога. Пыль лезла в глаза, скрипела на зубах, оседала на шее, руках, на лице. Из-под шапки ручьями струился пот. Донимала, мучила жажда. Но все равно надо было идти. И мужчины, посидев на обочине под деревом или прямо на траве, снова вставали, снова шли и шли. Шли мимо посаженной ровненькими рядами и уже окученной по второму разу картошки, мимо зеленых, рослых, местами спутанных ветром и полеглых хлебов — жита, ячменя, овса. Шли, толком не представляя, куда и зачем, не зная, что ждет их впереди — там, куда идут… IX После того злополучного вечера, когда Костик выбил окно в хате старого Кулеша, когда догнал Тасю на гати и мог высказать ей все, что хотел, и не сказал ничего, он возненавидел себя. Разговор с братом Иваном, угроза Веры Семеновны подать на него, на Костика, в суд… нет, не то чтобы напугали, а как-то вроде бы насторожили, остудили хлопца. «Чем черт не шутит, этак и до тюрьмы недалеко», — подумал Костик. Работа на заводе в Гудове ему не нравилась. Возможно, потому, что была однообразной, не требовала выдумки. Катай и катай бревна. Одно распилят — подавай второе. «Ради чего я в школе столько лет учился? Чтоб колоды катать?» — размышлял иной раз по дороге из Гудова или в Гудов. Но… Ничего другого ему не оставалось, кроме как катать и катать бревна. Потому что бить лынды, просто так, бесцельно слоняться по улице, лодырничать… Нет, ни отец, ни Иван этого не позволили бы! Кузя, Игорь и Эдик не забывали Костика. И в обед, и вечером подходили, доставали из кармана карты: — Ну как, сыграем сегодня? Костик глядел в землю, ничего не отвечал. Хотелось, ох как хотелось ему сыграть хоть раз, еще хоть разок в очко. И не просто сыграть, а выиграть, чтобы не они, сброды, над ним смеялись, а он, Костик, над ними. Однако в карманах у него гулял ветер, не было ни копейки, а просить у отца… Нет, не станет он больше просить денег у отца. И так еще легко отделался, когда речь зашла о тех, что на шапку давал, а он проиграл. Сказал, что потерял, и отец поверил. А может, сделал вид, будто поверил… — Бояка! — дразнили и вместе с тем подзадоривали Костика новые друзья. — Трус! «Погодите, я покажу вам кто я!» — грозился мысленно Костик. А односельчанин Савка Лапоть, тоже работавший на пилораме, однажды разозлился. — Кыш отсюда, обормоты! — прикрикнул на приставал. — Прилипли уже! Хлопец, может, человеком хочет стать, а вы… куда его тянете? В яму?! Записок Тасе Костик больше не писал. И у окна уже не стоял по утрам, чтоб увидеть, как она будет в школу идти: начались экзамены и Тася ходила в школу не каждый день. И Костику надо было завтракать и торопиться в Гудов, чтобы не опоздать, вовремя заступить на смену. Да и как-то не по себе, горько было на душе после всего, что произошло. «Дурень, оболтус я, — корил себя Костик. — Не умею даже с девушкой поговорить…» Не раз щемило у Костика в груди, не раз хотелось обо всем-всем забыть и бежать к хате старого Кулеша. Только бы, казалось, издали поглядеть на Тасю, краешком глаза поглядеть… А вдруг и она увидит его, вдруг простит все, заговорит… О, какое б это было счастье, какая радость! Но он подавлял в себе это желание, не шел на ту сторону гати, в Замостье. Почему — он и сам не мог сказать. То ли гордость не позволяла, то ли еще что всякий раз сдерживало его. «Да в конце концов, — думал он, — пусть и Тася не очень-то задается. Дочка учительницы, так и заважничала, нос задрала…» Началась война, и Костик, словно обновился, ожил, сбросил с себя груз, давивший, сгибавший его, снова стал тем Костиком, каким был до исключения из школы. Сила, ловкость так и перли из него. На заводе делал все, что бы ему ни приказали. Помогал по хозяйству отцу. Охотно помогал, без принуждения. И в магазин с отцом и Пилипом в первый день войны с радостью пошел, и показал там отцу и брату, что он тоже не лыком шит. Был он в каком-то возбуждении. Вырвать что-нибудь у другого, схватить или пролезть туда, куда не каждый пролезет, — это, показалось Костику, его стихия. Отцова похвала вдохновила. «Обожди, тата, я еще не это могу!» — думал Костик. Единственное, о чем он жалел, — что его ловкости, умения пролезть вперед других не видит Тася. «Если б она в магазине была, если б видела! Может, и оттаяла бы, сменила гнев на милость…» Так, в работе, в думках-мечтаниях и проходили, летели день за днем… О том, что Вера Семеновна вместе с Тасей куда-то уехала из Великого Леса — не обратно ли в Минск? — Костик узнал самым последним. Узнал случайно. Проводив вместе со всеми на фронт мобилизованных, попрощавшись с братьями Пилипом и Иваном, он, грустный, опечаленный, как и все в тот день, возвращался в деревню. И повстречал своего одноклассника Юрку Романюка; у Юрки никто на фронт не уходил, отец у него белобилетник, но он, как и большинство подростков, тоже был на проводах, за околицей. — Ну, как ты? — спросил Юрка, как показалось Костику, не потому, что это его так уж интересовало, а чтобы не молчать, сказать что-то. — Я?.. Ничего, на заводе в Гудове работаю. А ты? — Да вот экзамены только что сдал. — И как? Небось одни пятерки? — Трудные в этом году были экзамены, — помотал стриженой головой Юрка. — Никто из наших на круглые пятерки не сдал. Одна Тася Нестерович… Да ее нашей и не назовешь. Приехала и уехала. — Куда уехала? — Костик рот разинул от неожиданности. — Фь-ю-ю! — свистнул Юрка. — А ты и не знал? В Минск, домой мотанула. Война началась, она и мотанула… — Не может быть, брешешь! — не поверил Костик. — Что я, собака, чтоб брехать, — обиделся Юрка. И не стал больше ни о чем рассказывать, повернулся и пошел домой. А Костик, поразмыслив, решил все же, что Юрка врет. «Подшутить, не иначе, надо мной захотел. Откуда-нибудь узнал или догадался, что мне Тася небезразлична, и дразнится…» Дошел до хаты Кулеша, сел напротив на лавочку. Долго смотрел на окно со вставленным листом фанеры, то самое, выбитое им, — верил и не верил, что Таси нет в Великом Лесе, что она уехала. Двор старого Кулеша был обнесен невысоким, редким, местами подгнившим и поломанным штакетником. С улицы двор просматривался насквозь, до самого луга. Во дворе буйно зеленела картошка, распластала свои плети тыква, тянулись вверх несколько подсолнухов. Под старой ветвистой яблоней — единственной в огороде — в песке копошились, греблись куры. От яблони к хлеву была протянута веревка — на ней, верно, вешали сушить постиранное белье Вера Семеновна и Тася. Ближе к хлеву, возле дровяника, лопушился табак — старый Кулеш еще курил и потому каждый год сажал табак. Да не просто табак, а мультан; курцы говорили: такого душистого и крепкого табаку, как у Кулеша, ни у кого в Великом Лесе нет. «Потому что сушить умеет». Добрый час просидел Костик на лавочке напротив Кулешовой хаты — старой, как и сам Кулеш, источенной шашелем, под камышовой, поросшей зеленым мохом крышей. И все же решить для себя, правду сказал Юрка или наврал, так и не смог. «Скорее всего, правда. Вышел бы хоть кто-нибудь из хаты. А то…» Нехотя побрел домой, почти физически чувствуя, как пропадает интерес ко всему, чем до сих пор жил, что его радовало, мучило, волновало. Будто кто-то незримый отнял, украл у него этот интерес, понес неведомо куда. «Отчего бы это? Неужели оттого, что Тася уехала?.. А может… Что Пилип и Иван на фронт ушли?..» * * * Отец был дома — ожидал Костика обедать. — Где это ты таскаешься? — спросил у сына, едва тот переступил порог. Спросил не строго, без злости. — А что, нужно что-нибудь? — поднял глаза, посмотрел исподлобья на отца Костик. — Не-е, не потому спрашиваю… Просто сказать хочу — один ты у меня остался. Один. Было трое, а теперь ты один… — Ну и что? — не понял Костик. — Ничего… Отец, видно, думал о чем-то своем, хотел поведать Костику что-то важное, что его заботило, беспокоило. Но до Костика это важное, что было на душе у отца, что тот хотел высказать, не дошло. Хора достала из печи чугун, налила в миску борща. Отец с сыном молча сели за стол обедать. X Василь Кулага был не из тех людей, которые все, что бы им ни сказали, принимал на веру. Услыхав какую-либо новость или, скажем, получив указание, он часами, а то и сутками думал, размышлял, пока не решит для себя, где правда и где выдумка, пока не придет к убеждению, что то или иное надо делать так, только так, а не иначе. Удивлялся иной раз, как легко и быстро, без малейших сомнений Иван Дорошка с кем-то соглашается или не соглашается, берется делать одно и отбрасывает как ненужное, не стоящее внимания другое. Ему, Василю, чтобы принять какое-либо решение, нужно было время. Время на размышление. Работая в сельсовете секретарем, он никому ни одной бумажки вот так, с ходу, с первого раза не выдал на руки, не подписал. «Хорошо, хорошо, — скажет, бывало, тому, кто обращается с какой-нибудь просьбой. — Приходите завтра, я сам подумаю, с начальством посоветуюсь…» И думал, советовался с начальством — с Иваном Дорошкой, Того в начале их совместной работы злила нерасторопность, медлительность, излишняя осторожность секретаря. «Мог бы мне об этом и не докладывать», — говаривал он Василю. Но со временем Иван Дорошка привык к Василю, увидел, пожалуй, даже известный смысл в стараниях секретаря все обсудить, согласовать, — он, председатель сельсовета, всегда в курсе разных событий, знает, в чем кто нуждается, что кого заботит. И все же подсмеиваться, беззлобно вышучивать Василя не перестал. Это и отдалило их друг от друга, не давало сойтись поближе, стать друзьями. И вместе с тем… Жили в одной деревне, работали в сельсовете, и это сближало: они уже не могли обойтись один без другого. Особенно Василь тянулся к Ивану. Даже когда председателем колхоза выбрали, не мог принять ни одного решения, не посоветовавшись с Дорошкой. Возможно, потому, что знал: Иван Дорошка в дружеских отношениях с секретарем райкома партии Боговиком и то, что согласовывается с Иваном Дорошкой, как бы согласовывается и с райкомом. Да и трудно было ему, Василю Кулаге, недавнему сельсоветскому работнику, руководить колхозом. Он и не хотел, ни в какую не соглашался идти председателем. Но райкому нужен был человек, а колхозу — председатель. Прежний, Рыгор Беда, попросил, чтобы его освободили от должности: грамоты, дескать, маловато, да и годы берут свое. И Василя не то чтобы уговорили, а просто поставили — и все тут. Нет, демократия была соблюдена — провели собрание, рекомендовали, колхозники за Василя проголосовали, даже поаплодировали довольно дружно: как же, мол, знаем его, свой человек. Но Василь Кулага что-то вроде обиды затаил на Ивана Дорошку: «Выжил из сельсовета, будто я ему мешал». — «Люди должны расти. А то что же получается — всю жизнь просидишь у меня в подчиненных. Иди на самостоятельную работу. А вдруг талант руководителя у тебя прорежется. Колхозу выгода, а тебе слава», — говорил Иван, убеждая Василя идти на повышение. Василь же считал, что он с его медлительностью, неразворотливостью надоел Ивану и тот просто-напросто захотел от него избавиться. И носил в глубине души обиду на Ивана, хотя виду и не подавал. Начало войны, разговор с секретарем райкома Боговиком, то обстоятельство, что всех мужчин из Великого Леса мобилизовали, а их с Иваном Дорошкой оставили здесь, — все это даже не то что сблизило, а подружило Василя с Иваном. Не проходило дня, чтоб они не встретились, не поговорили, не обменялись новостями. Теперь уже не только Василь Кулага заходил к Ивану Дорошке в сельсовет, но и Иван Дорошка частенько наведывался в контору к председателю колхоза. — Ну как ты? — обычно спрашивал Иван у Василя. — Привыкаешь? — А куда ты денешься, — отвечал тот. — К чему только человек не привыкнет! И к председательству я привык, и к тому, что война идет… Может, слыхал, что там, на фронте? Газеты в Великий Лес уже не приходили. Не приходили и письма. Радиоприемник по-прежнему не работал — никто нигде не мог достать батареек. Хорошо, была еще связь с Ельниками и Иван изредка позванивал в райком — узнать, где что делается, услыхать хоть словечко о том, что там на войне, на фронте. Роман Платонович ничем порадовать своего давнего друга не мог — гитлеровцы наступали, наши войска сдерживали их, вели тяжелые, кровопролитные бои. И Иван Дорошка пересказывал Василю Кулаге, что слышал от секретаря райкома. — Должен же в войне перелом наступить! — уверенно говорил Василь. — Не может того быть, чтобы Гитлер нас побил! — И я так думаю, — кивал Иван. — Да вот видишь… Отступают пока наши… Василь похудел за эти дни. Лицо у него заострилось, и без того крупный нос стал как бы еще больше; на лбу залегли складки-борозды, которых Иван раньше не замечал. И глаза горели каким-то лихорадочным огнем. Хватало Василю работы в эти дни. Надо было организовать заготовку сена, а в колхозе всего одна конная косилка, да и не пустишь ее по кочковатому болоту. Всех, кто только умел косить — подростков, стариков, женщин, — поставил на ноги Василь. И все же справиться с сеноуборкой, с работой, которую едва управлялись завершить вовремя, когда дома были все мужчины, колхоз не мог. И Иван Дорошка съездил в Гудов, организовал воскресник — все рабочие завода и железнодорожной станции, которых не взяли в армию, вышли на болото. Косили, гребли, стаскивали копны, метали стога. На счастье, и с погодой повезло — сухой, теплый, солнечный выдался денек. Так что от души благодарил Василь Кулага гудовцев, а заодно и Ивана Дорошку. — Что бы я делал без тебя? — признавался Ивану. — А так… Чуть что — иду к тебе… — Брось, — отмахивался Иван Дорошка. — Одно дело делаем, для того нас и оставили здесь, чтоб работать. — Так колхоз же у тебя не один. И всюду надо поспеть. — И другим колхозам чем могу помогаю. В «Сейбите» общее собрание на днях провели. — Что-нибудь серьезное? — Да нет, сенокос раньше других колхозов кончили. Впервые за всю историю. Хотелось поздравить людей, подбодрить… — С сеном и мы справились, — радовался Василь. — Да ведь и жатва не за горами. — И с жатвой управимся. Как стараются люди! Что ни скажи — сделают. — Вот-вот, — соглашался Василь. — Прямо диву даешься. Такие все понятливые, схватывают с полуслова… Не то, что прежде. В каждое окно стучаться не надо. — А ты ведь боялся. Помнишь, когда из Ельников домой возвращались… Горе людей сплачивает… — И наоборот, — грустно качал головою Василь, намекая на что-то такое, чего Иван не понимал. — О чем ты? — допытывался Иван. — Да все о том же. Как ты, а я своих людей хорошо знаю. Очень уж легковерные есть среди них. И недовольные… — Чем недовольные? — Мало ли чем… Колхозом. Вот и мы… Мы тоже, бывало, круто обходились с некоторыми. Чуть что не по-нашему — угрозы, а то и раскулачивали, высылали. — Что же было делать? — Иван начинал злиться. — Им как лучше хочешь, а они… что волы — заупрямятся, и что хочешь делай. Их в рай ведешь, а они думают — в пекло… — Крестьяне… Темные, малограмотные. Их не заставлять, а убеждать надо. — Так убеждали же! Сколько собраний провели! — Не собраниями их надо убеждать. — А чем же? — Другим. Если колхоз — выгодное дело, так чтоб каждый видел, что оно выгодное. И сам чтоб попросился. А мы спешили. Бедняки пошли, так мы середняка подгонять взялись. «Даешь стопроцентную коллективизацию!» — и все тут. Дали. И что?.. Иван Дорошка усмехался: — Послушаешь тебя, Василь, так во всем усомнишься, даже в том, во что верил и веришь. Ревизионист ты! — А знаешь, и Маркс кое в чем сомневался. И Ленин. Они взяли под сомнение то, что было создано до них: а нельзя ли что-то сделать иначе, нельзя ли жить по-другому, лучше? Оказалось — можно! — Бывает, что раздумывать особо некогда — делать надо. — И я тоже действую иной раз так же, как и ты, не подумавши толком. К сожалению. А потом подумаю и вижу: можно было сделать иначе, поторопился… — Так, Василь, было и будет. Всего никогда наперед не увидишь и не учтешь. Когда делаешь что-то, случается, что и не так делаешь. Не ошибается тот, кто ничего не делает. — Оно-то верно, но думать надо, ой как думать, чтоб меньше было ошибок! — Вот и думай! На то у тебя и голова на плечах… Кто тебе не дает думать?! Надо сказать, такие споры-разговоры между Василем Кулагой и Иваном Дорошкой всегда кончались мирно. От общих рассуждений обычно переходили к более конкретным, будничным делам. — Ну как, подобрал ты людей скот гнать? — А думаешь, все же придется гнать? — в свою очередь, спрашивал у Ивана Василь. — Говорил же Роман Платонович, чтоб готовы были. — Так мы и готовы. Хомка, думаю, не откажется… — Одного Хомки мало. — Женщин подберем. — У женщин — дети. — А мы бездетных. Клавдию, скажем, братовую твою, еще кого-нибудь поищем. Комсомольцев, молодежь… — Ты говорил с кем-нибудь об этом? — Нет, зачем же панику сеять. И так пройдись по деревне — чего только не услышишь. Работает радио. — Какое еще радио? — Бабское. И знаешь, мы сами виноваты, что дали простор этому радио. Надо было все в свои руки взять. — Как это — в свои руки взять, если мы сами ничего не знаем? Да и то, что на фронтах происходит, никого не утешит. Наоборот. — Все равно от людей правды не спрячешь. Так бы она шла в нашем истолковании, советском. А так… Сам знаешь… Иной раз даже в кулацком. Кто что хочет, то и болтает. — Сход разве собрать? — Можно и без сходов… Сводки с фронта хотя бы кое-где вывешивать. Пусть читают люди, пусть знают… «А он, Кулага, башковитый! — открывал новое и новое для себя в Василе Иван Дорошка. — Но почему он только сейчас язык развязал, разговаривает со мной, советы дает? А когда работали вместе в сельсовете, помалкивал. Доложит, что нужно, выслушает мое мнение — и все». Однажды, когда они были вдвоем, Иван спросил у Василя: — Слушай, а почему я раньше никогда не слышал от тебя советов, не знал, что у тебя на уме? — Когда — раньше? — Ну, когда вместе работали. В сельсовете. Василь растянул губы в доброй, дружеской улыбке. — Честно тебе сказать? — Конечно, честно. — Раскрываться боялся, говорить то, что думаю. — Почему боялся? Не верил? Мне не верил? — Тебе-то верил. Но… Василь не договорил. — Ну-ну, что там у тебя за «но»? — Были такие минуты, когда и сам себе, случалось, не верил. — А что теперь изменилось? — Тоже спрашиваешь, будто не знаешь, — качал косматой большой головой Василь Кулага, делая вид, что обижен. — Изменилось, многое изменилось. Без доверия теперь нельзя. Мы с тобой даже не представляем и представить не можем, что нас ждет впереди. Потому и знать друг друга обязаны. Со всех, как говорится, сторон. Чтобы не ошибиться. Потому что… Ошибка — смерть!.. XI Из дневника Таси Нестерович. «Папочка! Мы в отчаянье. Мама говорит: не вернуться ли нам назад, в Великий Лес? Я не соглашаюсь, твержу свое: нет, нам надо добираться до Минска, потому что там наш дом, там — ты… Мы уже давно не едем, а идем. Тот поезд, на котором мы вырвались из Гомеля, несколько раз бомбили, обстреливали немецкие самолеты. Почти в каждом вагоне убитые, раненые. В нашем — погибла проводница. Пуля попала ей в голову. И проводница лежала в тамбуре на самом проходе, пока ее не вынесли на какой-то станции. Проводница была молодая, светловолосая, с ясными голубыми глазами. Бегала по вагону, шутила, смеялась, успокаивала тех, кто впал в панику, испугался войны. И вдруг… Ее нет, она мертва. Страшно! Но тогда, когда в нашем вагоне убило проводницу, мы все-таки, несмотря на бомбежку, обстрелы с самолетов, еще ехали. Не так, как раньше, — часами простаивали на станциях и даже в поле, — но ехали. И когда поезд снова остановился — вблизи леса, около небольшой извилистой речушки, — мы стали выглядывать из окон: что случилось, почему стоим? Некоторые повылезали из вагонов. Оказалось, впереди разрушен мост. Машинист, железнодорожники собрались, начали советоваться, что делать. И тут — из лесу, что был сразу за мостиком, по нашему поезду застрочили из пулеметов и автоматов. Все, кто был в вагонах и около вагонов, бросились бежать. И мы с мамой тоже побежали. Не в ту сторону, где был лес, а в другую, где росла рядами картошка, было поле и куда бежали все. Наткнулись на проселок, по нему добрели до шоссе. К поезду никто уже не возвращался. И мы с мамой тоже не вернулись. По шоссе бесконечным потоком шли люди. С пожитками, с детьми. Иные ехали на подводах, вели с собою коров. Мы с мамой влились в этот поток. Когда свечерело и стало темнеть, мы хотели где-нибудь остановиться переночевать. Но люди, с которыми мы шли, отсоветовали, сказали: надо идти. Потому что днем шоссе обстреливают и бомбят самолеты. К тому же по людям стреляют парашютисты и диверсанты, которых повсюду насбрасывали с самолетов немцы. Так что очень может быть, что и поезд наш задержали те же парашютисты-диверсанты. Вот как, папочка! Поэтому всю ночь мы шли. Устали — еле ноги тащили. И проголодались-проголодались. Мы же, когда убегали из вагона, сумку с едой забыли захватить. Утром, едва начало светать, и правда налетели на нас самолеты. Из-за леса. Низко-низко опустились над шоссе, я даже летчика увидела в одном. Пролетели дальше, мы думали, нас не тронут. Но через какую-то минуту вернулись. И началось такое, что не знаю, как тебе и рассказать. Снизившись почти до земли, самолеты секанули по нам из пулеметов. Мы бросились кто куда, врассыпную. Мама побежала в одну сторону, я в другую. Упала в какую-то канавку, закрыла глаза руками и вжалась, вросла в землю. Послышалось несколько взрывов, как потом говорили — самолеты сбросили на шоссе не то небольшие бомбы, не то гранаты… Правда, самолеты скоро улетели. Я вскочила на ноги, побежала искать маму. И увидела распластанных на шоссе и возле шоссе людей. Мужчин, женщин, детей… Они были или раненые, или убитые. Раненые кричали, стонали, плакали… Особенно женщина одна, которой пуля попала в ногу. «Помогите, люди добрые, помогите…» Подбежала я к женщине, а там уже люди, и среди них мама. Мы плакали обе от радости, что нас не задели пули, что мы живы. Потом стали перевязывать раненой ногу. Мама разорвала свою рубашку, начала бинтовать рану. Но кровь не останавливалась, так и хлестала… Мы не знали, что делать. Тогда подошел один дядька, перетянул женщине ногу веревкой. Не знаю, удалось остановить кровь или нет, потому что в это время из-за леса опять вынырнули самолеты. Наверно, штук шесть. Папочка, видел бы ты, что они вытворяли. Раз десять пролетали низко-низко над шоссе взад-вперед и все время строчили из пулеметов, бросали бомбы. Диву даемся, как мы живы остались, убежали из этого пекла… Сейчас прибились в лесок, сидим под старым, ветвистым дубом. Возвращаться на шоссе боимся. Боимся идти и по обычной проселочной дороге. Скорее всего, дождемся ночи, чтобы дальше пробираться. Спать нисколечко не хочется, хотя и не спали ночь. Мама плачет: не надо было никуда уезжать из Великого Леса. Но кто мог знать наперед, что такая нам выпадет дорога. Это ж ни проехать, ни пройти — всюду лютуют фашисты. Возвращаться назад? Так ведь и там, что там? В Гомеле бомбили, здесь бомбят… Словом, папочка, не знаю, как мы доберемся до Минска. И вообще доберемся ли, не убьют ли нас в дороге. Да и в Минске что? Может, и там бомбят, обстреливают с самолетов немцы? Боимся, как бы ты не погиб. А то приедем в Минск, а тебя… Слезы не дают мне больше писать. Прощай, папочка! И будь жив, обязательно будь жив, жди нас!» XII Команда, в которой вместе с другими мобилизованными шел Пилип Дорошка, на третьи сутки в полдень достигла Днепра. Это могло произойти и раньше, если бы не жара, если б были более опытные ходоки, не понатирали, не посбивали ног. А то ведь почти каждый второй хромал или шел босиком, перекинув сапоги, ботинки через плечо. Да и не догадался командир Капуцкий взять подводу, чтоб на ней везти мешки. А мог же взять, как это сделали другие. Потому их команда и задержалась, отстала. Переправиться через Днепр, как вскоре выяснилось, тоже было не просто. Едва причаливал паром, на него набрасывались со всех сторон люди. С детишками, узлами, мужчины и женщины. Откуда только и набралась здесь такая тьма людей! Глазом не окинуть. Из-за них и Днепра-реки почти не видно. И все спешат, никто и минуты обождать не хочет. На паром набивалось столько, что он оседал, не мог плыть. Сходить по своей охоте никто не желал, подолгу упрашивали друг друга, совестили, бранились. Те же, кто потерял надежду переправиться, кричали, плакали, матюкались. Неразбериха росла с каждым часом, ибо людей на переправе становилось все больше, их прибывало и прибывало, как прибывает в половодье или в пору ливней вода. Это были не только мобилизованные, но и сельчане — с коровами, с домашним скарбом за плечами в клетчатых постилках, скатертях… Капуцкий пытался разобраться, есть ли какая-нибудь очередность на переправе, попробовал сам навести порядок. Но это ему не удалось — люди, перепуганные, изнервничавшиеся, никого не хотели слушать. И он, накричавшись, помахав руками, вернулся ни с чем к своей команде. Подвел мужчин к самой воде, дал им передохнуть: посидеть, полежать на траве — уж больно приятно веяло от воды прохладой, свежестью. Потом снова построил команду, спросил, кто умеет плавать. Из сорока двух человек умели плавать только двадцать семь… — Дэ-э, — почесал затылок Капуцкий. — А я, грешным делом, решил, что мы и без парома обойдемся. Да нет… Где тонко — там и рвется. Скомандовав «вольно», он снова бросился к парому, еще раз попытался навести на переправе порядок. И опять из этого ничего не вышло. — Что ж, братва, — сказал обеспокоенно Капуцкий, вернувшись к команде. — Навести тут порядок… конечно, следовало бы. Но задача у нас другая — надо переправиться на тот берег. Видите вон там, — показал он рукой за реку, — дерево? Слева, где поле… Все, как один, посмотрели туда, куда показывал командир: там, неподалеку от аккуратных загончиков картошки, зеленело раскидистое, с густой кроной дерево — груша-дичка, а может, молодой дубок. — У того дерева — сбор. И повел команду к парому, который в это время причаливал к берегу. Пилип не хотел отставать, пошел вместе со всеми. Но едва он втиснулся в людскую толпу, как ему кто-то наступил сапогом на мозоль. Пилип, не выдержав, ойкнул. — Погоди, сосед, — услыхал он над самым ухом голос Матея Хорика. — Не лезь поперед батьки в пекло… И чуть ли не силой, схватив за плечо, потащил Пилипа из людской толчеи. Когда, запыхавшиеся, потные, выбрались из толпы, несколько минут стояли молча и смотрели, как пробивались к парому люди: каждый стремился попасть туда первым, и в результате все только мешали друг другу, перли напролом с криками и какой-то дикой то ли радостью, то ли злостью. Матей Хорик сплюнул себе под ноги. — Тьфу, и куда так рваться… — Известно, на тот берег, — отозвался Пилип: ему, бедняге, было не до рассуждений — живая рана — будь он проклят, тот сапог! — болела, хоть на стену лезь. — А я думал… — опять чего-то вроде не договаривал, цедил сквозь зубы Матей Хорик. — Что ты думал? — перевел глаза на небритое, заросшее черной щетиной лицо соседа Пилип. — Да… Что ты нарочно ногу натер… — Как это — нарочно? — Ну-у… — не говорил сразу, тянул Матей. — Чтоб на хронт не погнали, домой отпустили… А ты… в герои лезешь… — В какие герои? — Да в те самые, что и Иван ваш… Пошли, пока не поздно, отсюда, подорожника к ране приложи. Не то нарвать может, ногу совсем разнесет. И не ступишь… В последних словах Матея Хорика была правда. Прежде чем переправляться на тот берег, надо было спасать ногу. Отошли еще дальше от переправы, нашли подорожника, прилегли на траву. Послюнив листок, Пилип приложил его к ноге. Но боль не унималась, рана так и дергала. И Пилип, и Матей Хорик молчали, не отрывали глаз от реки, — была она здесь, в месте переправы, широка, полноводна. Кусты тальника копнами подходили к самой, воде. Но кое-где берега были голые, поросшие только осокой, аиром, беленой, камышом, а то и вовсе желтые, песчаные, обрывистые. На самое речную гладь невозможно было смотреть — в ней плавилось, отражалось солнце, слепило глаза. Между тем паром, нагрузившись, медленно, тяжело отвалил от берега. Толчея немного улеглась, крики и галдеж поутихли. Люди — кто оставался стоять у реки, кто отходил, чтобы посидеть или прилечь. Пролетели, пронеслись низко, едва не касаясь крыльями воды, дикие утки — чирки. Пара. — Пилип, — первым оторвал глаза от реки Матей Хорик, — ты и правда собираешься переправляться на тот берег? — А как же? — недоуменно посмотрел на Матея Пилип: о чем ты, мол, человече, спрашиваешь, на что все время намекаешь? За три дня дороги Матей Хорик исхудал, стал похож лицом на воробья — нос да глаза. — А я… — тянул, мямлил Матей. — Я вот думаю, стоит это делать или нет. — Так тебя никто не спрашивает. Надо! — Кому надо? — Как — кому? И тебе, и мне… Всем нам. — Всем, говоришь. Умгу, — ныл, как назойливый комар над ухом, Матей. Вздохнул, окинул глазами реку, как бы измерил ее ширину, проговорил: — На тот берег трудно переправиться. А с того — на этот… Легче разве? — Чего это тебе с того берега переправляться снова на этот? — никак не догадывался Пилип, к чему клонит Матей. — Как это — чего? Хаты же наши, семьи — на этом берегу… И умолк, не произнес больше ни слова, лишь как-то с хитрецой, многозначительно поджал полные губы, усмехнулся про себя. Может, и сказал бы что-нибудь еще, но в это время прогудел, пролетел над переправой самолет. Задрали головы, глядели, пытаясь догадаться, чей это самолет — наш или, может, немецкий? Самолет пролетел над рекой, возвратился, снова пролетел, сделал и один, и второй круг над переправой. И исчез. Исчез так же внезапно, как и появился. Никто не придал появлению самолета особого значения, возможно, потому, что не привыкли еще, не знали, зачем в войну летают самолеты, да и не научились распознавать, какие из них наши, советские, а какие чужие, фашистские. Прошло, наверно, с полчаса, паром за это время успел доплыть до того, левого берега, разгрузиться и воротиться назад. Снова к нему ринулись со всех сторон люди, облепили его; снова он долго стоял в ожидании, пока слезут лишние и можно будет тронуться в путь. Наконец отплыл, люди отхлынули от причала. — И нам, видать, нора к парому подаваться, — сказал Пилип. — Кто за что, а поп за молитву, — скривил в ухмылке губы Матей. — Так приказано ведь. — Приказано… А если тебе в огонь, в пекло прикажут идти? Так что — пойдешь? Задумался Пилип. Приказывать, известное дело, охотников всегда хватает. А вот выполнять, делать… Да и легче приказывать-то, куда легче… Но тут, сейчас… Не тот случай… К реке, к причалу подходили и подходили люди — командами, видно, мобилизованные, и просто так, по одному, по двое, по трое, группами и группками. С узлами, детишками, женщины и мужчины. Кто с ходу лез в толпу, пробирался к реке, к тому месту, где причаливал паром; кто, постояв, поглядев, как иные норовят пробиться к реке первыми, наслушавшись галдежа и брани, отходил в сторону, располагался на траве, устало выпрастывал ноги, доставал из торбы прихваченный в дорогу какой-никакой провиант, принимался не спеша перекусывать. Если б не выкрики, не толкотня людей на переправе, могло бы показаться, что нигде и нет никакой войны — мирно, тихо, как и было еще недавно на земле. И вдруг… В первую минуту не только Пилип, а, наверно, и никто не понял, что произошло. Откуда, с какой стороны прилетели эти самолеты, снизились над переправой, и… началось такое, что люди не знали, куда деваться, где искать спасения. Стрельбу, взрывы заглушили отчаянные крики. Бежали, мчались кто куда. Некоторые падали под пулями и осколками; иные просто спотыкались или не могли двигаться от страха — отнимались ноги. Вокруг парома забулькала, как будто закипела, от пуль вода. Несколько кустов брызг выросло здесь и там. И опомниться никто не успел, как самолеты вернулись, снова закружили коршунами над переправой, не переставая стрелять, сбрасывать бомбы. Пилип, сидя на траве, как заколдованный, смотрел на то, что творилось вокруг. Что-то непонятное происходило у него на душе, не пускало, притягивало, как магнитом, к земле, не давало подняться, бежать. Матей, вскочив на ноги, встряхнул Пилипа за плечи. — Бежи-и-им! — прокричал, проревел не своим голосом. — К-куда? — хлопал недоуменно глазами, словно только что освободился ото сна или глубокой одуми, Пилип. — Куда угодно, лишь бы не оставаться здесь! Пилип очнулся, до него наконец дошло, о чем говорил Матей. — А-а… переправляться? — выдохнул он. — О какой еще переправе ты говоришь? Забудь… — Что? — Забудь, говорю, все забудь. — А воевать?.. — Воевать? С голыми руками… Когда у немца самолеты… Вот, повоюй!.. И показал кивком на реку, туда, где был паром. Только теперь Пилип увидел, что там творилось. Люди барахтались в воде, кто плыл к тому, дальнему берегу, кто пытался добраться до этого, ближнего. Те же, кто оставался на пароме, размахивали руками, кричали, вопили, Пилип поднялся на ноги, хотел было сказать Матею, что переправляться через Днепр и воевать все равно доведется, хочет он того или не хочет, но не успел — в это время неведомая сила подхватила его и бросила, швырнула наземь. Да так, что зазвенело в ушах, сжало, сперло в груди — не продохнуть… Кто-то подбежал, потормошил его за плечо. Но не было ни сил, ни воли поднять голову, открыть глаза. Совсем близко снова ухнуло, встряхнуло землю, послышался рев самолета, свист пуль, топот чьих-то ног — кто-то мчался, бежал, бежал подальше отсюда, от этого ужасного места, где кружат и кружат самолеты, рвутся бомбы, сея смерть… Почудилось на секунду — это не кто-нибудь, а он, Пилип, бежит. Дикость какая-то: и лежит вроде бы, и бежит. Даже не бежит, а летит. Летит в ночь, в пропасть бездонную… XIII Странный сон приснился Николаю Дорошке. Будто шли они с Пилипом в Качай-болото на канаву ловить вьюнов. Топтухой, как всегда у них в деревне ловили летом. Были они оба в полотняных, с ржавчиной штанах, на ногах — лапти. Через плечо у каждого, как у нищих или у пастухов, — торбы. Пилип плелся рядом, какой-то хмурый, словно недоспал. «Как ты считаешь, — спрашивал у Пилипа Николай, — наловим мы сегодня чего-нибудь?» «Вы что-то сказали?» — отрываясь от своих дум, осоловело посмотрел на отца Пилип. «Спрашиваю, будем мы сегодня с уловом или нет?» «Может, будем, а может, и нет», — безразлично ответил Пилип. «А мне кажется, будем. С хорошим уловом будем!» — ничуть не обиделся Николай. У канавы, что змеей вьется по Качай-болоту, они не стали ни раздеваться, ни разуваться — как шли, так и полезли в воду. Вода была теплая, густая, дно болотистое, вязкое. Пилип держал топтуху руками слева, он, Николай, — справа. Осторожно опустив ее в воду, тихо приблизились к заросшему шильницей берегу, затопали, забултыхали ногами. Когда подняли топтуху, когда стекла вода, увидели в сетке огромную черепаху. «Тьфу, надо же», — чуть не выругался Николай. Выкинули на берег топтуху, перевернули. Черепаха, скользнув по лозовым прутьям, сползла в траву, упала на спину. Стала сучить черными, с ногтями, как у человека, лапами, вытянула на длинной шее голову, уставилась на Николая. «Тьфу», — еще раз сплюнул он и, чтобы не смотреть на черепаху, отвернулся. Но какая-то неведомая сила заставила его все же посмотреть. Просто невозможно было не посмотреть. И он, Николай, не властный над собой, обернулся, посмотрел. И чуть не вскрикнул от неожиданности — это же никакая не черепаха лежит на спине и дрыгает лапами, а Пилип, его сын. От потрясения и ужаса Николай зажмурил глаза, встряхнул головой. Снова с испугом посмотрел на черепаху — так и есть, не черепаха лежит на траве — на траве лежит сын, Пилип. «Что за чертовщина?» — замотал Николай головою. «Никакой чертовщины, — ответила человеческим, Пилиповым голосом черепаха. — Это я, тата…» «Ты?» — еще больше опешил Николай. «Я. Но ты не бойся, я не вечно буду черепахой. Стану снова тем, кем и был. Только ты…» Николай проснулся в ужасе, так и не услыхав, что говорил ему напоследок сын. Перевернулся на другой бок, но заснуть уже не мог — мучил вопрос: что же хотел сказать ему Пилип? «Только ты…» «Что, что я должен сделать, чтобы лежащая на спине, беспомощная черепаха стала опять моим сыном, Пилипом?» — гвоздем засело в голове. Ворочался Николай в постели, охал, вздыхал — росла и росла в душе тревога. «Что, что с Пилипом? Неуж худое стряслось, поранило где-нибудь? Но ведь всего несколько суток, как из дому. Наверно же, не успели еще ни одеть, ни стрелять обучить. И до хронту, скорее всего, не дошел». Вспоминал, что обозначают увиденные во сне вьюны, черепаха вверх ногами. Ничего путного не мог припомнить. «Надо будет у людей поспрашивать, может, знают», — думал Николай. Наконец не выдержал — вылез из-под постилки, нащупал ногами под кроватью опорки, пошлепал во двор. Долго стоял сперва на крыльце, потом возле хлева. Слушал, как ровно и мерно жевала жвачку корова, как горланили по всей деревне петухи — наверно, вторые, потому что небо на востоке нигде еще не занималось розовым, не светлело. Ку-ка-ре-ку! — хрипло драл глотку, лопотал крыльями, откликаясь на голоса других петухов, и его, Николаев, петух. Где-то далеко-далеко на западе, за лесом, ухнуло, потом загрохотало — так сыплется с бестарки наземь картошка. Под ногами мелко и часто, как в ознобе, задрожала земля. Николай посмотрел в ту сторону, откуда шел гул, но ничего особенного не увидел — вдали чернел лес, чернело густо усыпанное звездами небо. Ни отблесков пожара, ничего такого. «Бомбят, видно, где-то немцы. А может, гроза?» — подумал. Сжалось сердце — снова припомнил нелепый сон, Пилипа. «Что с ним, с чего вдруг приснился, да еще так?» От сына незаметно переключился мыслями на самого себя. «А мне, мне как жить дальше? Ладно, коли сюда не придет немец. А коли придет? Пилипа нет. А Иван… Иван воротился, опять тут, в начальстве. Что мы с Иваном были в ссоре, не ладили — в деревне знают. Но все равно ведь сын, коммунист. Немцы таких… Не любят, слыхать, таких немцы, не щадят. Если что — и меня не пощадят. И Костик какой-то непутевый, как бы шею себе не свернул… В войну… в войну ой как легко свернуть шею! Не-е, пусть бы уж оставалось все, как было, без этой войны. Притерпелся бы как-нибудь ко всему и жил бы себе. Не так, как хотелось и мечталось, но жил бы. А тут… Думай — что к чему и как… Да если б еще этим обошлось, лихо с ним, поломал бы голову. А то ведь… И останутся ли в живых дети и сам… Лихое время… Ох, как легко в такую годину без поры в землю лечь, с жизнью распрощаться…» Брякнула дверь сеней — Николай вздрогнул, поднял голову, посмотрел на свою хату: кто там вышел? Увидал мужскую фигуру, затаился. «Костик?» Но мужчина шел не к хлеву — к калитке. «Кто бы это? И чего среди ночи тут, у меня на дворе, шляется?» Пошел вслед за мужчиной, кашлянул. Тот оглянулся, и, видно, испугавшись, что его заметили, заспешил, побежал. Лязгнул защелкой калитки и опрометью выскочил со двора. «Вор?» Приоткрыл калитку, высунулся на улицу — мужчина, держась у самых заборов, направлялся к центру села. «Не должно бы, чтоб вор. Вроде ничего не понес. Значит…» И в следующую минуту его словно молнией опекло — догадался обо всем. «Это… Это кто-то от Клавдии…» Забурлила, закипела в груди злоба. «Пилип на войне, может, убит или ранен, а она, хлюндра, вона что… Осмелела! По ночам домой мужиков водит. Да так оно, видно, и есть, иначе кому бы тут еще ходить…» Глянул на окна Пилиповой половины, заметил на темном фоне белую фигуру. Какое-то время она маячила в окне, потом исчезла. «Она, она, хлюндра, — подумал с ненавистью. — Это ж надо, мало того, что путалась с кем попало и где попало, так теперь домой хахали стали ходить… На его, Николая, селитьбу. Прахом пустит все нажитое годами. Надо будет поговорить. Как следует поговорить! Чтоб не повадно было. Ни стыда, ни совести. Славную женушку взял себе Пилип, сла-авную. Ничего не скажешь…» Прикрыл калитку, запер ее на защелку. Медленно подался в хату. В сенях постоял в раздумье: «А может, не откладывать, сейчас вот и зайти, сказать ей все, чтоб знала впредь, что делать, а чего не делать?» Все же войти не осмелился. «Ладно, на это день будет». Резко рванул дверь своей половины, прошлепал привычным путем к кровати. Сбросил опорки, лег, укрылся постилкой. «Вот шкура! — думал, заходясь от злости, Николай. — Пилип из хаты — так она тут же в хату хахаля… Вконец обнаглела…» * * * Так больше и не уснул, не сомкнул до самого утра глаз Николай в ту ночь. XIV И раньше, когда еще не было войны, Иван Дорошка имел обыкновение поздно засиживаться на работе. Мало ли что могло случиться, мало ли кто мог позвонить. А дела-то разные бывают. Одно можно отложить на завтра, а другое не отложишь, надо срочно делать. Да и вообще забот хватало. Как-никак в сельсовете — четыре деревни, четыре колхоза, да еще и завод с рабочим поселком, железнодорожная станция. Великий Лес и Гудов — вот они, под боком. А остальные деревни — Рудня, Поташня и Дрозды — отдаленные, глухие. Поедешь в любую из них с утра — только к вечеру вернешься. Пока с заявлениями разберешься, пока бумаги разные прочитаешь да подпишешь — глядишь и рабочий день давно кончился. Так было раньше. А теперь, с началом войны, Иван и вообще не уходил из сельсовета до сумерек. И то, собираясь домой, наказывал дежурной: — Если что — зови меня… В тот июльский день Иван тоже возвращался домой поздно. Только что над деревней прокатилась гроза — бурная, с громом и полыханием молний, со спорым, навесным ливнем. На тропке, по которой Иван привык ходить, здесь и там блестели лужи. Иван обходил их, некоторые, что поменьше, перешагивал, перепрыгивал. До хаты добрался уже затемно. Удивился, увидав у своей калитки директора школы Андрея Макаровича Сущеню. Жили они с директором в одном доме, через стену, но встречались редко — у Ивана свои дела, у директора — свои. А после того как Сущеня отдал приказ об исключении из школы Костика, они почти и совсем не виделись. Директор, вероятно, чувствовал вину перед Иваном Дорошкой, потому старался не попадаться на глаза, избегал трудного разговора. Иван же, догадываясь о том, какие мысли не дают покоя Андрею Макаровичу, тоже всячески уходил от встреч. Убеждать директора в том, что он, Иван, ничуть не обижен, не хотелось, ибо мог же Андрей Макарович и не проявить этакой принципиальности — оставить Костика в школе, не исключать. Тем более в конце учебного года, в девятом классе… Иван поздоровался с Андреем Макаровичем сухо, официально, не подав руки. — Вы, вероятно, кого-то ждете? — спросил только ради того, чтобы сказать еще что-нибудь, не пройти молча, Иван Дорошка. — Вас, — ответил прямо, хотя и пряча глаза в землю, Андрей Макарович. — А в чем дело? — Да… поговорить с вами, Иван Николаевич, хочу. Андрей Макарович испытывал какую-то неловкость, продолжал смотреть не на Ивана, а себе под ноги. Чувствовал не то чтобы неловкость, а скорее отчужденность к Андрею Макаровичу и Иван. — О чем же вы хотите со мной поговорить? — сдержанно, не выдавая своих чувств, спросил Иван. — Да… о многом… — Например? — Знаете, что-то скребет на сердце, не дает покоя. Наверное, вы все же обиделись на меня. — За что? — За Костика. — Гм… Почему вы так считаете? — Вижу. По вас вижу. — Андрей Макарович не знал, куда девать руки. Они были у него как бы лишними, ненужными, он то опускал их, как ученик перед учителем, то хватался за пуговицы надетого внакидку пиджака, то опускал снова. — Но прошу меня понять — иначе поступить я не мог. Да и вы… Когда я пришел посоветоваться, предоставили мне полную свободу действий. Я вас правильно тогда понял? — Правильно. — Так чего же вы тогда обижаетесь? — Откуда вы взяли, что я обижаюсь? — Вижу, чувствую. А я… Словом, я не хотел бы, чтобы на меня кто-то носил обиду. Тем более вы, Иван Николаевич. — Да я и не обижаюсь. Хотя… — Иван помолчал, прикидывая, как бы сказать так, чтоб и душой не покривить, и не задеть за больное Андрея Макаровича. — Представьте себя на моем месте. Директор школы приходит советоваться, что делать с младшим братом, к старшему, который к тому же председатель сельсовета… Что я… Что бы вы могли, будучи на моем месте, сказать? — То же самое, что и вы… — И ничуть не обиделись бы? Только честно — ничуть? — Обиделся бы, — признался Андрей Макарович. — И я обиделся. Вернее, досада взяла. Но не на вас — на себя. Забыл в своих каждодневных хлопотах о брате, не помогал ему… — И самую малость, чуть-чуть, но обиделись и на меня. Андрей Макарович поднял на Ивана Дорошку глаза, посмотрел из-под косматых бровей в упор. И Иван не мог больше скрывать: — И самую малость обиделся на вас… — Вот это я и хотел услышать. Поверьте, я исключил Костика единственно ради того, чтобы он взялся за ум, человеком стал. К тому же исключен он не насовсем. Осенью примем у него экзамены, и пусть кончает десятый класс… — Андрей Макарович потоптался на месте, покрутил пуговицу. — Как уж вышло, так вышло. Давайте не будем больше говорить на эту тему. — Давайте. — Ну вот и славно, что конфликт улажен. Можем спокойно поговорить о другом, о том, что сейчас волнует всех и каждого. Был Андрей Макарович худ, сутул, высок ростом, говорил сейчас как бы сверху вниз, но с какой-то робостью, нерешительностью. Последнего за ним прежде не замечалось — всегда Андрей Макарович был уверен в себе, умел убедить собеседника, навязать свое мнение. «Неужели он со мною такой, потому что исключил Костика? А может… растерялся человек…» — подумал Иван Дорошка. — Знаете… В беженцы мы с женой собрались. — В беженцы? — удивился Иван Дорошка. — Чего это вдруг? — Как чего? Немцы идут. Оставаться под ними… Не-ет! — решительно крутил головой Андрей Макарович. — Откуда вы взяли, что немцы сюда придут? — Да они уже, можно сказать, здесь. Минск у них в руках, многие другие города Белоруссии тоже. — Кто вам это сказал? — В Ельниках я был, там все об этом говорят. Под Гомелем, говорят, немцы. Значит, через день-другой будут и здесь. — Этого не может быть! — не поверил Иван. — Иван Николаевич, я сам не верил… — Андрей Макарович справился наконец со своими руками, широко, насколько мог, развел их, махнул, как крыльями, полами и рукавами пиджака. — Сам, своими глазами видел, как из Ельников некоторые бегут. Даже… неловко смотреть… — Не может этого быть! — повторил уже более решительно Иван. — Иван Николаевич, я хотел бы, чтобы этого не было. Но это… факт. К сожалению… Оба помолчали, отдавшись каждый течению своих мыслей. — Вот мы… — первым заговорил снова Андрей Макарович, — с женой посоветовались и тоже в дорогу собрались… Не оставаться же нам тут, под немцами, не встречать же их, нелюдей, хлебом-солью. — И куда же вы собрались, куда пойдете, если… по вашим словам, немцы уже всюду? — Ну нет, не всюду, — негромко засмеялся Андрей Макарович. — Кишка у них тонка всюду быть… — Так, может, и досюда они не дойдут? — Нет, Иван Николаевич, скорее всего, дойдут. А не дойдут — тем лучше. Вернемся и мы. — Откуда вернетесь? — С дороги. А пока пойдем на Лоев, на переправу. — А оттуда — куда? — Оттуда? На Киев или на Стародуб. А может быть… — Андрей Макарович перевел дыхание. — И идти никуда не понадобится. Наши с силами соберутся, разобьют немцев. Тогда мы… назад вернемся. А пока что… Вы же, наверно, здесь останетесь. Так, может, за квартирой нашей присмотрели бы… Теперь уже усмехнулся Иван Дорошка. — Вы думаете, если немцы сюда придут, то я… останусь, буду, как вы говорите, встречать их хлебом, солью? — Нет, я так не думаю, — смутился Андрей Макарович. — Но если не вы, то семья ваша… Наверно же останется… Как будет с его семьей, Иван Дорошка не задумывался. Возможно, потому не задумывался, что не представлял себе, не допускал даже мысли, что сюда, в Великий Лес, придут немцы. Боговик, а потом и Василь Кулага первыми заговорили с Иваном о том, что это может случиться, что надо подумать о семье: что с нею сделают немцы, если она здесь останется? И не только немцы, но и те, кто был недоволен им, таил обиду, — родня разных кулаков, подкулачников, их подпевалы… — Гм… Не знаю, где будет моя семья. Я об этом еще не думал, — ответил Андрею Макаровичу Иван Дорошка. — И советовал бы вам… Все лучшее взять с собою. Потому что быть сторожем вашей квартиры… Гм, у меня и у моей семьи вдосталь будет иных забот… Сказал так и тут же подумал: «Не жестковато ли?» И тотчас успокоил себя: «Нет, не жестковато. Иначе с такими людьми разговаривать нельзя. Ибо они думают не о том, как остановить врага, изгнать с нашей земли, а о том, как самим спастись, в живых остаться да еще и добро свое сохранить. Не люди, а тряпичники. Обыватели». Хотел уже уходить, сделал даже шаг в сторону, но Андрей Макарович задержал его: — Да у меня… можно сказать, ничего такого и нет… Вернее, ничего из того, что остается, не жаль… Жаль только книги… — Ах, книги… Иван застыл в нерешительности. В самом деле, как он мог забыть, что у Андрея Макаровича была большая по здешним масштабам библиотека. По книжечке собирал, годами. Где бы ни был, куда бы ни поехал — привозил домой книги. И не просто книги, а именно те, которые его интересовали. Андрей Макарович преподавал в школе историю. Но историком он был, сказывали, не только по образованию, а и по натуре. Организовал в школе краеведческий кружок, изучал родной край. Жена, Екатерина Антоновна, не раз говорила Ивану: «Ты бы потолковал как-нибудь с Андреем Макаровичем. Он столько всего знает, что ты рот разинешь. У него есть книги, где описан Великий Лес, каким он был и сто, и двести лет назад…» Детей у Андрея Макаровича не было, и поэтому он все деньги тратил на книги. Многие брали у Андрея Макаровича почитать что-нибудь, потому что сельсоветская библиотека была не очень богата, но он, Иван, хотя и жил по соседству, у Андрея Макаровича не бывал. Возможно, потому, что так и не привык к деревне — если что, шел в Гудов, к Боговику или еще к кому-нибудь из своих старых друзей. — А вы их не оставляйте в доме, — посоветовал Андрею Макаровичу Иван. — Закопайте, что ли… — Боюсь, погниют… Намокнут и… А у меня очень редкие, ценные издания есть. Их потом нигде не найти… — Но и дом не слишком надежное хранилище. Могут растаскать, вынести. Да и могут сгореть вместе с домом… Андрей Макарович опустил голову, подумал. — Да-а, — вздохнул, — а вы правы… Нельзя книги оставлять в доме. В самом деле надо их спрятать… И, машинально подав Ивану Дорошке на прощанье старческую, холодную руку, поспешил к своему крыльцу. XV Беседа с Андреем Макаровичем растревожила, обеспокоила Ивана Дорошку. Почти всю ночь он проговорил с Катей, женой. Уходить, эвакуироваться Катя не хотела. — Где будешь ты, там и я, — упрямо твердила она. — А если меня на фронт возьмут? — Тогда я сама придумаю, что делать. Да можно сказать, уже и придумала. Поеду в свою деревню, в Будиловичи. Возьму детей и поеду… — А здесь, в Великом Лесе, не останешься? — Нет, не останусь. — Почему? Жена долго молчала, потом заговорила: — Видишь, Иван, хорошо, когда все ладом идет..» А если вдруг в самом деле немцы сюда явятся, а? Не думай, что ты всем нравишься. Да и я… Я же тут чужая, пришлая. Не хочу, чтобы свою злобу, ненависть кто-то срывал на мне, на детях… Мы можем спокойно переждать беду в Будиловичах. — Ты считаешь, там вам лучше будет, там не знают, что я председатель сельсовета, коммунист? — Может, и знает кто-нибудь. А здесь… — все это знают. Все до единого. Иван ничего не ответил, а про себя подумал: «Что ж, может быть, Катя и права. Оставаться здесь, в Великом Лесе, да еще вопреки желанию, конечно, не стоит. Действительно, пусть едут в Будиловичи. Если там будет и не лучше, зато надежнее, спокойней — это уж точно…» Утром, позавтракав, пошел в сельсовет и сразу же начал названивать в Ельники — хотелось поговорить с кем-нибудь из начальства, узнать, где что слышно. Но сколько ни крутил ручку телефона, сколько ни кричал в трубку — никто не отзывался. Спросил у дежурной по сельсовету, не звонил ли кто-нибудь ночью. Выяснилось — никто не звонил. — Может, телефон не работает? Иван поднял трубку, прислушался — телефон в самом деле не подавал никаких признаков жизни. «А что, если Андрей Макарович был прав — немцы под Гомелем. И за ночь… пришли в Ельники?» Мороз прошел по коже, похолодело внутри. «Не может быть… Боговик бы меня как-либо предупредил. Не оставил бы в неведении…» «А если не мог предупредить?» Вышел из сельсовета, запряг коня. Подъехал к конторе колхоза, кнутовищем постучал в окно. — Василь, эй, Василь! Василь Кулага был на месте. Увидав Ивана Дорошку, вышел. — Ты это куда? — спросил настороженно. — В Ельники хочу подскочить. — Вызывают? — Нет, телефон что-то не работает… Поеду узнаю, что там и как… Андрей Макарович вчера в Ельниках был… — И что он говорит? — Ничего особенного, — решил не нагонять лишнего страху на Василя Иван. — Вот поеду, сам все увижу и услышу… Василь уловил неискренность в тоне Ивана. — А все же?.. — Хорошего мало… Говорит, немцы под Гомелем, из Ельников кое-кто уезжает… — с деланным спокойствием, как бы даже безразлично сказал Иван. — Значит, и в Великом Лесе скоро будут немцы, — сделал вывод Василь Кулага. — Либо дождик, либо снег, — уклонился от прямого ответа Иван. — У страха, сам знаешь, глаза велики. — Нет, Иван, ты меня не успокаивай, — качал головой Василь Кулага. — По всему чувствуется, придут сюда немцы. И нам с тобою подумать надо, хорошенько подумать… — О чем подумать? — Обо всем. И что с колхозом делать, и самим, и с семьями нашими… — Вот съезжу в Ельники, тогда и подумаем, ладно? — уловив страх в словах Василя Кулаги, сказал Иван. Василь сосредоточенно постоял, посопел носом. — Ладно. Езжай, а потом все расскажешь мне… И пошел, озадаченный, назад в контору. * * * Восемнадцать километров Иван проехал быстро. Придержал, перевел на шаг коня только в самих Ельниках. Внимательнее, чем прежде, стал приглядываться к тому, что делалось в местечке. Никаких особых перемен, кажется, не произошло, растерянности, паники не заметно. Как всегда, на улицах было людно, каждый спешил, шел куда-то по своим делам. Магазины были открыты, бойко торговали и на рынке. В парке, перед зданием, где помещались райком и райисполком, стояло несколько подвод и полуторка. На них грузили какие-то бумаги. Среди тех, кто выносил бумаги, Иван увидел кое-кого из райкомовских и райисполкомовских работников. «Что бы это могло значить?» Привязав коня, подошел к подводам. Поздоровался со знакомыми работниками, спросил, у себя ли Боговик. — У себя, у себя, — ответили ему на ходу. Иван сунулся было в дверь, но — чего никогда прежде не было — дорогу ему преградил милиционер. — Документы! — потребовал строго. Иван достал из кармана пиджака партбилет, протянул милиционеру. Тот долго, сосредоточенно листал его, посмотрел, уплачены ли за последние месяцы взносы. — Проходите, — разрешил, отступая в сторону. Иван поднялся на второй этаж, удивляясь, что двери всех кабинетов нараспашку, на полу здесь и там валяются разноцветные листки. Вошел в дверь приемной первого секретаря. Секретарша, увидав Ивана, обрадовалась: — А Роман Платонович со вчерашнего дня ищет способ, как бы с вами связаться. Хотел уже человека посылать, чтобы вас вызвать. Подождите, у Романа Платоновича люди. Я доложу… — Она вскочила из-за стола, бойко протопала к двери секретаря. Через минуту выбежала из кабинета, сказала: — Роман Платонович сейчас вас примет… Подождите… И верно, не прошло и пяти минут, как из кабинета секретаря, прихрамывая на левую ногу, вышел незнакомый бородатый мужчина. За ним выглянул и сам Роман Платонович Боговик: — Входи, входи, Иван Николаевич… Иван Дорошка встал с табуретки, направился к Боговику. Встретив протянутую руку секретаря, крепко и молча ее пожал. Роман Платонович пропустил Дорошку вперед, плотно прикрыл за собою дверь, сказав секретарше, чтоб никого к нему не пускала. Своим уверенным, размашистым шагом подошел к столу, опустился на стул. — Садись и ты, Иван Николаевич, поближе ко мне, — показал он на стул, стоявший сбоку стола. — Есть к тебе дело. И не одно… Роман Платонович испытующе поглядел на Ивана, и тот увидел у него в глазах глубокую усталость. Да и щеки как-то обвисли, лицо все потемнело, отекло. — Ты хоть спишь? — спросил Иван у Боговика. — По два-три часа в сутки. И то — не выходя из кабинета. Роман Платонович вздохнул, помотал головой. — Дрянь наши дела, — сказал он, выждав немного. — Не остановили немцев, немцы наступают. — А по радио, что по радио передают? — По радио? «Наши войска с боями отошли на новые оборонительные рубежи…» — вот смысл всех сводок. В руках у врага Смоленск… — Да ты что? — сверкнул глазами на Боговика Иван Дорошка. — Да, Иван, да… И я не хотел бы верить, но… — Роман Платонович снова вздохнул. — На днях немцы заняли Гомель. Так что… в ближайшее время они будут в Мозыре, а потом и в Ельниках. Я получил приказание готовить район к эвакуации. Железная дорога уже для нас не спасение. Что можем — на переправу через Днепр. Но и там немцы бомбят. Так что… — Боговик опять поднял на Ивана Дорошку усталые глаза. — Но попытаться надо. Вы хоть подобрали людей гнать скот? — Подобрали, — кивнул Иван. — Вот завтра и гоните. — Все гнать? — Коров и лошадей. — А овцы, свиньи? — Пусть пока остаются. Когда в самом деле немцы будут близко — раздайте, что можно, надежным людям. И хлеб, который успели сжать, тоже молотите и раздавайте. Остальное — сжечь. — Как сжечь? — привстал, не поверил своим ушам Иван. — Да, сжечь. Ты что, не читал речи товарища Сталина? — Нет, не читал. — Я дам тебе, прочтешь. И директивы ЦК КП(б)Б тоже покажу… Но чтобы ты в курсе был, коротко. Ничего не оставлять врагу. Понял? Все уничтожать, жечь… Немцам пусть достанется голая земля. — Но ведь… Здесь же остаются наши люди! — поглядел в глаза секретарю райкома Иван. — Директива такая — ничего не оставлять. Это я уже отступление делаю от директивы, когда говорю: кое-что раздайте надежным людям. В любое время оно может нам понадобиться. Остальное — сжечь. Ни зернышка не должно достаться врагу. Ясно? — Ясно. — Слушай дальше. Райком, все советские органы переходят на подпольную работу. Будем сражаться с врагом в тылу. И людей организовывать на борьбу, создавать партизанские отряды. Чтобы враг знал: он не на покоренной земле, а на советской. Где только можно — чинить ему препятствия, уничтожать то, что он попытается создавать. Райком подбирает по всем сельсоветам и деревням надежных людей. Ты тоже в их числе… — Спасибо, — кивнул Иван. — Иного я от тебя и не ожидал услышать. Будем бороться! — Будем! — Иван встал, полагая, что разговор окончен. Но Роман Платонович остался на месте. — Садись, Иван, еще не все я тебе сказал. — И, наклонившись, чуть ли не прямо в ухо Ивану зашептал: — Райком по всему району создает базы. Есть просьба или приказ — как хочешь, так и понимай — и тебе. Найди скрытное место, желательно в лесу. Завези туда ржи, ячменя, пшеницы. Словом, чего можно. Спрячь. Раздай часть зерна и людям, у которых мы могли бы его в любое время взять. Это раз. Второе… Подбери боевую группу, с которой ты мог бы в случае прихода немцев сразу же выйти в лес. Кто там у тебя из самых надежных? Ни одного человека, в котором хоть самую малость сомневаешься, не включай. Может погубить всю группу. И не только группу… — Я подумаю, Роман Платонович. — Подумай. — А как же с оружием? — Оружия у нас немного есть, мы его… прячем. Поделимся после, если не раздобудешь сам. — Как же я раздобуду, Роман Платонович? — Раздобудешь, нужда заставит. Где подберешь то, что после боя останется, где у немцев стащишь или отобьешь. — Ясно, Роман Платонович. — И еще. Завод в Гудове… Тоже твой сельсовет… Я дал задание все ценное, что там есть, демонтировать. Остальное надо будет сжечь. — Как — сжечь? Да, Роман Платонович… — Голос у Ивана Дорошки чуть не сорвался на крик. — Как можно?! — Все можно, — сжав зубы, спокойно, очень спокойно ответил Роман Платонович. — Рука не поднимется. Да там же… каждый винтик, каждая гаечка нами ощупаны, оглажены… А может быть… немцы ненадолго? Может, они через день-два отступят? — Сами немцы не отступят. Их выгнать, изгнать нужно. И сколько немцам быть здесь — это и от нас зависит. Хочу, чтоб ты это понял. Роман Платонович встал из-за стола, задумчиво прошелся по кабинету. Вернулся, постоял, посмотрел в окно. Сказал твердо, будто убеждал не только Ивана Дорошку, но и самого себя: — Много придется нам делать такого, на что рука не поднимется. Да никуда не денемся — приказы Родины выполнять надо. Иначе мы не солдаты. Пойми — мы не должны оставить врагу ничего, чем он мог бы поживиться или использовать против нас… — Но… чтобы своими руками… Завод… Роман Платонович наклонился, вытащил ящик стола, достал кипу газет. — На, — придвинул газеты ближе к Ивану. — Почитай. Тут и выступление Молотова, и речь товарища Сталина… А потом я директивы ЦК КП(б)Б покажу… И тебе многое станет понятно… * * * В Великий Лес Иван Дорошка возвращался под вечер. Возвращался совсем новым человеком. На подводе у него, под сеном, обернутые в промасленную мешковину, лежали десять винтовок, два цинковых ящика патронов; карман пиджака оттягивал новенький, заряженный и поставленный на предохранитель наган… XVI Из дневника Таси Нестерович: «Папочка! Мы с мамой все еще в дороге. Кажется, целая вечность прошла, как отправились из Великого Леса в Минск, к тебе. Что я видела и пережила — вспоминать не хочется. Это как чудовищный, страшный сон. Нас по нескольку раз за день бомбили и обстреливали немецкие самолеты. И не только на шоссе, а всюду, куда бы мы ни ткнулись, даже на обычной полевой дороге. Прямо не верится, что мы с мамой еще живы. Особенно, когда повидали, сколько женщин, детей, мужчин лежит убитых везде вдоль дорог. И никто их не хоронит — некогда. Раньше хоть по ночам можно было смело идти. Теперь же и этого нельзя — на дорогах то тут, то там немецкие парашютисты панику наводят — стреляют из автоматов и пулеметов по всем подряд. И по нас с мамой несколько раз стреляли. Хорошо, что мы никогда не идем впереди, стараемся держаться в середине людской толпы. Чуть что — падаем и отползаем в сторону, прячемся за деревья, пни, кочки или в какой-нибудь борозде… Дернуло же нас в такое страшное время пуститься в дорогу. И назад уже не вернешься, и вперед идти, когда всюду, куда ни сунься, немцы… Одним словом, мы остановились. Не знаю, надолго ли, но остановились. Наткнулись на пустой дом — нам сказали: его хозяева подались в беженцы, — и решили дальше не идти, выждать. В деревне этой — деревня называется Запесочье — говорят, что немцы уже взяли Минск, бои идут под Смоленском. Но мы с мамой не верим этому. Просто у страха глаза велики. Не может быть, чтоб немцы взяли Минск, дошли до Смоленска. Наверно, они насбрасывали повсюду парашютистов, и те нагоняют на людей панику… Как ты там, папочка? Говорим иногда с мамой: а если и правда немцы взяли Минск? Что они с тобой сделают? Да и где ты? Что жив — мы не сомневаемся. Не можешь ты погибнуть, не повидавшись с нами. Не можешь! Ты должен это знать и оставаться живым, живым, живым. Не знаю, сколько мы пробудем в Запесочье. Мама говорит, выждем. Да и отдохнем. А я не хочу ждать. Идти хочу в Минск… Люди в Запесочье хорошие, душевные. Никогда раньше не думала, что у нас всюду такие хорошие люди. Все сочувствуют, помогают чем могут, последним делятся. И тут вот люди и молока нам принесли, и хлеба. И никто никакой платы не требует. Да у нас и платить-то нечем. Все, что захватили в дорогу, либо побросали, либо растеряли… Как ни тяжко, но мы сейчас в доме, под крышей. Есть где и от дождя укрыться, и переночевать. Мама так вон на кровать упала и примолкла, наверно, спит. Устала она очень за дорогу, едва ноги таскает. А я вот передохнула чуть-чуть и снова могла бы идти. Но пока, папочка, обождем. Может, и правда, немного схлынут немцы. Видеть их не могу — ползут, как гусеницы, и ползут. На машинах, танках, мотоциклах и просто пешком… Самодовольные, самоуверенные… Только сейчас я оценила, что значит мир, крыша над головой, что значит ничего не бояться. Какое это огромное счастье! Даже сидеть в обычной хате вот так, как мы с мамой сейчас сидим, — и то радость. Пускай даже хата и чужая… Вот вытянула я на скамье ноги, положила голову на стол — и чувствую, как подбирается ко мне, охватывает всю, обнимает дремота, сон. Прощай, потому что я уже почти сплю… Все-таки и я уста…» XVII Разговор с Иваном Дорошкой лишь на первый взгляд ставил как будто все на свои места. На деле же ясности он ни во что не вносил, наоборот — внес разлад, целую бурю в мысли и в душу Апанаса Харчени, поставил с ног на голову то, что открылось и утвердилось за годы и уже, казалось, навеки останется таким, каким было и есть. Несколько дней Апанас не выходил со своего двора. Ковырялся в огороде, помогал матери мотыжить и полоть грядки, чинил забор, подпирал яблони в саду. И думал, думал обо всем, что произошло, что так нежданно свалилось на его голову. Нет, он не рвался на должность секретаря, не стремился во что бы то ни стало удержаться, — ему был непонятен еще вкус власти, он не испытывал особой радости от своего положения. Задевало иное. Выходит, он не такой, как все, за ним числится то, чего нет за другими, за большинством, и что не только сегодня встает у него на пути, но будет мешать и в дальнейшем. А он еще о чем-то мечтал! Поработает некоторое время в сельсовете, а потом… Поступит учиться. Даже факультет облюбовал — историко-филологический. История привлекала Апанаса своими поворотами. Прямо не верится, что на земле жило до нас столько людей, было столько самых разных государств, властей и властителей. И всего этого нет, все кануло. Государства распались, возникли новые. Народы, властвовавшие над другими, сами попали под чью-то власть. Что уж говорить о разных там королях, царях: жили они — все пред ними падали на колени, а умерли — и забылось, что они существовали… Причем, это — если вообще брать историю, старину. А если обратиться к более близкому, к Беларуси, например, или даже к своему полесскому краю, к деревне, где родился и живешь? Чего только тут не происходило! И как мало все это изучено, как мало мы об этом знаем! Андрей Макарович, директор школы, посеял в душе Апанаса семена любви к истории, и он видел, чувствовал: жить уже не может без того, чтобы не изучать прошлое. Ибо только в сопоставлении с прошлым можно должным образом судить о современности, представить себе будущее. К тому же… По земле, по которой мы ходим, ходили и до нас люди. Что они думали, куда, к чему стремились?.. Была и еще одна мечта у Апанаса, которая гнала его именно на историко-филологический факультет: он давно втайне от ровесников писал стихи. Стихи несовершенные, это Апанас и сам знал. Но все же это были стихи. Они рождались как-то неожиданно и сами ложились на бумагу. Невесть откуда возникала музыка, потом эта музыка сама собою выливалась в слова. Слова низались в строчки, возникал рисунок, который затем обретал законченность и смысл. Лишнее отпадало, как глина, когда что-нибудь лепишь. И… стихотворение готово. Охватывала радость. Смотри-ка, он написал стихотворение!.. Конечно, не такое, как у Пушкина или Купалы, но все же… стихотворение. «Поехать бы подучиться малость — может, и у меня бы получше стихи сложились…» — думал Апанас. Думал так — и читал, упорно читал то историю, то учебники по литературе и языку: готовился поступать в институт или в университет. И вдруг… Анонимка эта, дядька Нупрей… «Если в райком написали, то могут и еще куда-нибудь написать. И нашел кто-то чем попрекать! Дядькой… А этот дядька с тех пор, как погиб отец, и носа в их хату не показал. Словно и не родной отцу брат был, словно Апанас и не племянник ему. Чужие люди помогали, а дядька… И на своем-то поле не шибко старался. Хлебом его не корми, дай только порассуждать, показать, особенно перед новым, приезжим человеком, какой он умный, начитанный, сколько всего знает… Вот язык и довел до беды… И не только самого дядьку, но и… Ведь если нельзя мне секретарем в сельсовете работать, то… разрешат ли в институте, в университете учиться?..» Эти тревожные мысли не разогнала, не развеяла даже война. Потому что война была для Апанаса чем-то далеким, лично его, их семьи она не касалась. Идти в армию из их хаты было некому, а что до немцев… Апанас был уверен, ничуть не сомневался — Красная Армия разобьет немцев. И недели не пройдет — война кончится. И конечно же нашей победой. У Апанаса было свое горе, и оно, это горе, заслоняло то, другое, общее для всех. Шли дни, и боль у Апанаса то унималась, то опять вспыхивала с новой силой. Иной раз казалось: никакой трагедии не произошло. «Нельзя работать в сельсовете? Ну и что?.. Разве другой работы не найдется?.. А институт?.. Вдруг примут? Откуда я взял, что не примут?.. Тем более что поступать-то я собираюсь на заочное… На дневном материально не вытяну, потому что помочь некому… А не поступлю — можно и без института жить. И историю изучать, и стихи писать…» — Ничего, мама, как-нибудь проживем, — утешал, успокаивал в такие минуты Апанас не столько мать, которая смотрела на сына горестными, полными слез глазами, сколько самого себя. — Не пропадем!.. Но минуты успокоения сменялись минутами отчаянья. Возникало желание — ни дня не оставаться в деревне, уехать отсюда. Куда — Апанас не знал, лишь чувствовал — надо уехать. «Там, куда я уеду, никто про дядьку знать не будет, никто не попрекнет…» Неудачи Красной Армии, наступление немцев встревожили, обеспокоили Апанаса. «Так, чего доброго, немцы и сюда, в Великий Лес, придут. А что, Минск вон, говорят, уже взяли, бои где-то под Смоленском. А придут немцы — что мне делать? Комсомолец, секретарем в сельсовете работал… Что меня вынудили уйти с должности, это… Этим не оправдаешься…» И Апанас, ничего не говоря матери, стал готовить себя к тому, чтобы оставить Великий Лес. «Во-первых, под немцами не буду. А во-вторых… Случай, пожалуй, удобный: ухожу в беженцы. Там видно будет, как быть и что делать. Жаль, конечно, бросать мать, деревню. Но и здесь… Не оставаться же вечно изгоем, да еще если немцы…» Намерение покинуть деревню, уйти в беженцы вызревало с каждым днем, обретало направленность и определенность. «Там никто меня знать не будет. Я буду таким же, как все…» И однажды Апанас, собравшись с духом, сказал матери, чтобы собирала его в дорогу. — В какую дорогу? — испуганно взглянула на сына мать. — Пойду я… — Куда ты пойдешь, сынок? — Куда люди идут. — Чувствуя, что матери сказанного мало, добавил: — В беженцы. Мать как стояла посреди хаты, так и запричитала: — В какие беженцы, сыночек? Из дому, в такое беспокойное время… Апанасу и самому не очень-то хотелось уходить, оставлять родной угол. Но решение было принято, и он сказал: — Сюда немцы скоро заявятся. — Откуда ты это взял? — вытаращила на сына заплаканные глаза мать. — А вдруг их не будет. — Будут, — убежденно ответил Апанас. — А если и будут, что ты тем немцам сделал, чтоб тебя расстреливать или вешать? — со слабой надеждой в голосе спросила мать. — Я же, мама, комсомолец. Да и… в сельсовете работал. — Но ведь из сельсовета… ты же… тебя… И не нашла нужного слова, чтоб и правду сказать, и сына не обидеть. — Немцы, мама, чужаки, лучше с ними не знаться, А говорить что-то, доказывать… — Почему же? Если надо, так надо и говорить. И люди тебя знают, подтвердят… — Нет, мама, — стоял на своем Апанас. — Пойду я. И мне лучше будет, и тебе… Целый вечер проговорили мать с сыном. Он одно доказывал, она — другое. И не убедили друг дружку, каждый остался при своем мнении. — Нельзя мне, мама, оставаться в Великом Лесе… Мать тоже сознавала, понимала, что сыну лучше, конечно, не оставаться здесь, под немцами, лучше уйти куда-нибудь. Но и отпускать одного из дому не хотелось, ох как ей не хотелось! — Куда ты? — плакала, обливалась слезами она. — Ну, пусть даже придут сюда немцы — будь что будет. А так… Сердце же мое кровью будет каждый день обливаться, я же спать не смогу, есть не смогу: где ты, что с тобой?.. Еще прошли в разговорах и день, и вечер, прежде чем Апанас, как ему показалось, убедил мать, что нельзя ему ждать немцев, надо трогаться в путь. — А если немцы и туда доберутся, куда ты собрался? — Дальше пойду. Советский Союз велик, места хватит, — уверенно отвечал сын. — А вдруг и дотуда дойдут? — Нет, мама, у немцев не так много людей, чтоб хватило их на всю нашу землю. Да и никто же по своей охоте фашистское ярмо на шею не станет надевать, бороться со сволочью будут… Сшила мать Апанасу из нового полотна торбу, набила ее разной едой. И в один из дней чуть свет проводила сына за околицу. Долго стояла на дороге, смотрела, как сын уходит все дальше и дальше, долго и сын оборачивался, оглядывался — мать тоже отдалялась и отдалялась с каждым его шагом. Впереди у Апанаса была неизвестность, она и тревожила и манила. То же, что оставалось здесь, в Великом Лесе, нагоняло страх. XVIII Коров и лошадей выгоняли раненько, еще до восхода солнца. Кажется, не очень-то кому и говорили, что погонят в тыл, где немцев нет и докуда они вряд ли доберутся, чтобы потом, когда кончится война, пригнать их назад, — кажется, никто не болтал лишнего, а деревня откуда-то обо всем прослышала, узнала. И взрослые, и дети вышли из хат. Стояли семьями, каждая у своих ворот, смотрели, как бредут, копытят деревенскую улицу белянки да савраски, и каждый чуял: не увидит он больше ни этих коров, ни этих лошадей. Последний раз их видит. И коровы, лошади чуяли, видно, то же самое. Коровы время от времени принимались мычать, вытягивая далеко вперед и вверх головы; лошади рыли копытами землю, безутешно и тоскливо-тоскливо ржали. Кое-кто из великолесцев не выдерживал, спрашивал у пастуха Хомки, который, как и всегда, шел с длиннющей пугой-смолянкой позади стада: — Ты хоть знаешь, куда гонишь, а? — Куда скажут, туда и погоню, — неопределенно отвечал немногословный Хомка. Вслед за колхозным стадом ехала подвода, на которой важно восседала, будто выбралась на ярмарку, Клавдия, жена Пилипа Дорошки, а рядом с ней — дочь Матея Хорика Надя. Правила лошадью Клавдия, как-то словно свысока посматривая на людей, вышедших на улицу. Лошадей гнали табуном следом за коровами, покачиваясь в седлах, одноглазый конюх Базыль Романюк и его помощник низкорослый, болезненный Федька. А еще спустя какое-то время стало известно, что куда-то подались — не в беженцы ли? — и директор школы Андрей Макарович Сущеня с женой, учительницей Алиной Сергеевной. Подались, скорее всего, ночью, потому что днем их никто не видел и не мог сказать, пошли они пешком или на чем-нибудь поехали. Пронесся по деревне слух, что не видно и Апанаса Харчени, тоже исчез из Великого Леса… — Бегут. Как тараканы перед холодами разбегаются, — говорила у колодца женщинам Бабаева Сонька, и все женщины знали: чужие слова повторяет Сонька, а чьи — думали: не Евхимовы ли? А жизнь не останавливалась — шла своим чередом. Каждое утро всходило над лесом солнце, заливались, самозабвенно высвистывали свои песни, как всегда летнею порой, птицы, плыли, мирно бежали по небу облака, тучки. Люди топили печи, готовили пищу, завтракали, обедали, вечеряли — казалось, жили привычными, будничными заботами. Вслед за сенокосом как-то незаметно подкатила на раздавшемся золотистом возу жатва. И люди, привыкшие за годы колхозов работать вместе, сообща, выходили и теперь на поля всей деревней с серпами, жали рослое жито и колосистый ячмень, вили перевясла, вязали тугие, тяжелые снопы, ставили их в бабки — пусть подсыхают. На никуда не годных, ледащих лошаденках — тех, что не угнали, оставили в колхозе, — свозили снопы к гумнам и сразу же молотили — таков был приказ председателя колхоза Василя Кулаги. По вечерам же, выйдя на улицу, собирались кучками, обсуждали новости — то, что удалось кому-либо услышать; больше всего, разумеется, было разговоров о мобилизованных, от которых никто до сих пор не имел никаких известий. Женщины, чего никогда раньше не водилось в Великом Лесе, пристрастились даже гадать. Особого успеха добилась Хориха, потому что гадала и на картах, и на «дыме». Платы за гадание она не брала, и потому вечерами дверь у нее не закрывалась — шли и шли бабы. Не выдержала, отправилась как-то раз к Хорихе и Параска, дочь Николая Дорошки. Уж больно донимали разные думки, хотелось хоть что-нибудь узнать и о муже, Федоре, и о брате, Пилипе: «Где они?» Из дому Параска выбралась поздно — подоив корову и уложив детей спать. Благо, жила Хориха недалеко, каких-нибудь десять минут ходу. Перебежала улицу, открыла калитку, а потом и дверь в хату к Хорикам — и отшатнулась, закашлялась: — Кахи-кахи-ках!.. Все же, прикрывая нос и рот руками, ступила за порог, кое-как — в хате было темным-темно — добралась до лавки, села. Дым тучей висел под потолком, плавал от окна к окну, валил в дверь, которая то открывалась, то закрывалась — входили и выходили люди. Привыкнув к темноте, Параска стала различать женщин — одни сидели на лавке, а иные и стояли, не находя, где бы приткнуться. Узнать никого было невозможно: женщины были словно в воде, плавали, разве что промелькнет в дыму то рука, то лицо. На припечке светился, горел пучок лучины. — Тихо, бабы! — властно раздавался откуда-то с печи голос Хорихи, хотя в хате и без того было совсем тихо. — Загадывайте, кто на кого хочет… — А как это — кахи-ках! — загадывать? — все еще не могла откашляться Параска. — Глаза зажмурь и загадывай на того, кого хочешь увидеть. А как я лампу зажгу — открой глаза. Дым плывет — значит, жив тот, на кого ты загадала. Не плывет — значит, нет его, мертв… — объяснила Хориха. — А куда смотреть-то, где этот дым должен стоять или плавать? — не могла взять в толк, как это гадают на «дыме», Параска. — А вот выбери себе место. Можешь в угол смотреть, можешь на окно, можешь на дверь… Загадала Параска сперва на Федора, на мужа. — Все загадали? — послышался голос Хорихи. — Все, — недружно ответили женщины. — Зажигаю лампу! Открыла глаза Параска, глянула на то место, которое выбрала, — на окно: двигался, плыл дым. — Жив мой Федор! — воскликнула на радостях Параска. — А моего нема-а! — заголосила рядом с нею Авдуля, жена Демьяна Сучка. — Не плачь, Авдулечка, — принялась успокаивать Авдулю Хориха. — Ты на что загадывала? — На угол, — ответила Авдуля. — А ты… на окно загадай. Загадала Авдуля на окно — вышло, жив ее Демьян. А Параска на дверь теперь загадала, на Пилипа, потому что дважды на одно место загадывать было нельзя. И выпало — не двигался дым… Проветрив хату, женщины попросили Хориху погадать на картах. Та охотно согласилась. Зажгла лампу, на стол поставила. Колоду карт из сундука достала, настоящих, магазинных, хотя и далеко не новых, начала гадать. Карты показали — Федор в дороге, живой-здоровый. А Пилипу все черная карта выпадала. Три раза Хориха раскидывала карты — и все три раза черная масть… С тяжелым сердцем вышла от Хорихи Параска. Постояла во дворе, вдыхая свежий, настоянный на запахах трав и картофельной ботвы воздух, и все же не прошла мимо отцовской хаты — заглянула на минутку. В хате были отец и Хора. Отец плел лапти, а Хора, склонившись над лоханью, что-то не то мыла, не то стирала. Ага, посуду мыла после ужина. Костика дома не было. Поздоровавшись, Параска присела на лавку, спросила у отца, где Костик. — А лихо его ведает, — ответил отец. — Шастает где-то. — А вообще что у вас слышно? — Параска все не могла совладать с грузом, лежащим у нее на сердце. — Где ты что услышишь! А если и услышишь, тоже вопрос — верить, не верить? — ответил Николай. — А ты где это была? — У Хорихи. — Чего это тебя к ней понесло? — Погадать ходила, — призналась Параска. — Ну и что нагадала? — с любопытством поднял на дочь глаза Николай. — Про Федора хорошее. — А про Пилила? Не гадала? — Гадала. — Ну и что? — Черная карта выпадает Пилипу. — Черная? — испуганно отложил лапоть Николай, задумался. — Сон на днях видел, — заговорил трудно, словно сглатывая что-то. — Тоже худой сон… — А что тебе снилось? — За вьюнами с Пилипом ходили… — Так вьюны это ж хорошо! — Кто тебе сказал, что хорошо? — Все говорят. Вьюны снятся к добру, — повеселела, ободрилась Параска. Хора выпрямилась — кончила, видно, мыть посуду, подошла к Параске. — С Пилипом все хорошо, — сказала она. — Было худо, а теперь хорошо. — Откуда ты это взяла? — спросил как бы в испуге Николай. — Взяла. Сны не вам одним снятся. Мне тоже… И вышла с обиженным видом в сени. Пошла домой, посидев немного и перемолвившись с отцом о разных разностях, и Параска. Ночь уже была на дворе, да такая темная, что дороги под ногами не видать. Ни звездочки нигде, ни луны. Шла, держалась ближе к заборам, где потверже, не так много песку, а мысли ее вились вокруг одного и того же — где сейчас Федор, что с Пилипом? Живы ли? Гадание ничуть не успокоило Параску — наоборот, посеяло в душе еще большую неопределенность, тревогу. «Не пойду больше к Хорихе гадать. И ни к кому не пойду, — решила Параска. — Что эта Хориха знает, знахарка нашлась… От, дурит людям головы. И мне задурила…» XIX Настало время, когда и Ивану Дорошке довелось взвалить на плечи двойную ношу. Днем он, как всегда, бывал в сельсовете, занимался будничными делами, к которым привык за годы председательствования, а ночью, вздремнув немного, точнее, дождавшись, чтобы уснула деревня, запрягал коня и ехал на колхозный ток. Грузил там мешки с зерном, которые оставлял в соломе Василь Кулага, и направлялся то в Гудов — там жило несколько семей, которым Иван доверял, — то в лес. В Гудове сгружал зерно в хлевушки или в дома, просил людей сохранить его до того дня, когда оно понадобится. А в лесу брал лопату, рыл, чаще всего на заброшенных поташнях, ямы, обкладывал их берестой, соломой и ссыпал туда зерно. Ямы эти потом, когда они заполнялись, снова выкладывал поверху берестой и соломой, засыпал землей, заваливал хворостом. Василь Кулага помогал Ивану. И в одиночку рыл в лесах ямы, и, запрягши колхозных лошадей, возил вместе с Иваном по ночам зерно. Не до конца знал Василь, зачем вдруг понадобилось прятать зерно, но приказ райкома партии выполнял. Да и, наверно, догадывался, чуял: значит, есть такая необходимость — прятать зерно. С Иваном Дорошкой Василь виделся каждый день, но разговаривали они мало. А если и заходил разговор, то не вообще, а о чем-либо конкретном, о том, что надо было сделать немедленно, сегодня. Лишь однажды, когда возвращались из очередной поездки в лес, Василь, привязав своих лошадей вожжами к грядке Ивановой телеги, чтобы шли вроде как на поводу, сам пересел к Ивану и заговорил о том, что его беспокоило: — Иван, судя по всему, немцы скоро будут здесь, у нас. Что с семьями делать, а? Иван какое-то время молчал, не зная, открываться ли во всем Василю, или все же лучше кое-что сохранить пока в тайне. — Сам думаю, — сказал наконец. — Не первый день думаю. — И что же надумал? — Знаешь, у меня проще. — Почему? — Жена у меня нездешняя. Не хочет она в Великом Лесе оставаться. Пока я здесь — и она здесь. А когда я уйду… — Прости, а куда ты можешь уйти? — перебил Ивана Василь. — Куда-нибудь надо будет идти. Не сидеть же дома сложа руки, не ждать же, пока придут немцы и пристрелят. — Не скрывай, Иван, хоть от меня не таись, — каким-то плаксивым голосом попросил Василь. — Обоим нам трудно сейчас. А мне… У меня еще и жена… Чуть что, так и начинает: «Нужно было тебе лезть в это начальство… Беды бы никакой не знали. И ты, и мы… А теперь…» — Не таюсь я, Василь, нет, не таюсь. А что не все тебе говорю, так… Есть вещи, о которых до поры до времени никто не должен знать. Не один ты. Военная тайна. Понимаешь? Василь долго молчал. — Ну, если ты мне не хочешь открыться, — заговорил он наконец таинственно и приглушенно, — так я тебе скажу. До фронта далеко… Если б и захотел, не доберешься. Поэтому, как я понимаю, нам придется оставаться в деревне до последнего… — А потом? — Не знаю, какое задание получил ты, а я… в лес уйду. — И что ты в лесу будешь делать? — На первых порах скрываться. А там видно будет. Возможно, и повоевать придется. Многое будет зависеть от того, как долго немцы у нас задержатся. А ты? — Я… То же самое, что и ты, буду делать. Только… скрываться, прятаться не собираюсь. С первого дня воевать буду. И задание такое получил от райкома — поднимать людей и воевать. Чтоб немцы не чувствовали тут себя хозяевами, чтоб им тут хуже было, чем на фронте… — Видишь, задание получил поднимать людей, — поддел Ивана Василь, — и не поднимаешь. Даже со мной скрытничаешь. — Не скрытничаю, Василь, а присматриваюсь. — Ко мне, ко мне присматриваешься? Эх… Было темно, однако и в темноте Иван увидел, как зло махнул Василь рукой — обиделся не на шутку. — Не злись. С тобой я поговорить собирался. Но не сейчас — позже. — Так тянуть-то уже некуда! Немцы вот-вот заявятся. — Ельники же еще наши. — Ельники могут взять позже, чем Великий Лес. У нас же железная дорога под боком… Иван и в самом деле упустил из виду — немцы действительно могли прийти в Великий Лес из Гудова, приехать по железной дороге. Но Василю все же сказал; — Не паникуй. — Я не паникую. Но чувствую — близко уже немцы. Мужчины домой возвращаются. — Какие мужчины? — Те, что фронт бросили, разбежались. Иван так и присвистнул — не поверил. — Кто, например? — Евхим Бабай. Забыл, что ли? И Хорика я давеча видел. — Хорика? — Ага. Утречком как-то на ферму шел. Вижу — огородами к лесу кто-то крадется. Пригляделся — Хорик. Верно, на ночь домой, в хату свою наведывался. Оставаться же в деревне днем — боится. Вот по этому и сужу — немцы близко. — Неужели то, что ты говоришь, — правда? — А то врать бы стал, — опять обиделся Василь. — А я же, признаюсь тебе, никогда не думал, что сыщутся среди наших такие. Контрики… — Э-э, — простодушно, по-детски улыбнулся Василь, — может, это и не контрики, как ты их называешь, а обыкновенные трусы. Не хотят погибать, войны испугались. — И таких к ногтю нужно! — Погоди, не спеши. Разобраться надо. — А что тут разбираться? Не на фронте — значит, враг. — Так и мы ж с тобой не на фронте. — Мы — иное дело. — И, возвращаясь к прежнему разговору, Иван сказал: — А насчет того, что немцы, как ты говоришь, близко, так… Близко — это еще не здесь. А потому подготовиться нам нужно и встретить их как положено. Чтоб несладко им пришлось. — Так мы же, по-моему, и готовимся. — О людях надо подумать, кого с собой в лес взять. И об оружии. — Об оружии — да. А о людях… — Василь вздохнул. — Трудно нам будет на первых порах с людьми. Видишь, мои предположения подтверждаются — найдутся, видно, такие, кто не прочь и при немцах пожить, немецкого, собачьего хлеба отведать. — Неужели и такие будут? — Будут, Иван, будут. И ты правильно осторожничаешь. Ведь до конца нельзя быть уверенным даже в самом себе… А в людях… Давай обождем, посмотрим, как кто себя поведет при немцах. Тогда и подберем. — Я осторожничаю, а ты и того больше. — То, что мы собираемся делать, требует осторожности. — Правильно говоришь. И о семьях, между прочим, тоже правильно, что беспокоишься. Я своих этими днями думаю отправить… — Куда? — заинтересовался Василь. Иван снова задумался — говорить Василю правду или умолчать? «Опять будет обида, если не скажу…» — Жена родом из Камаринского района. Туда, в деревню, видно, и отправлю вместе с детьми. — В самом деле — тебе проще… А мне, что мне делать? — Может, в эвакуацию?.. — Не хотят. Говорил и жене, и детям — не хотят. Да и поздно. Немцы далековато уже зашли. И прут быстро… — Так хоть бы в другую деревню перебрались, а? — Надо будет подумать, потолковать с женкой… Приближалась деревня. Василь соскочил с Ивановой подводы, отвязал вожжи, пересел на свою. Дальше ехали каждый на своей подводе, думая каждый о своем. XX С того дня, как услыхал Иван Дорошка, что началась война, что Красная Армия отступает и в Великий Лес могут прийти немцы, нет-нет да и обращался мыслями к семье — жене, детям. Что делать с ними? Оставить в Великом Лесе или переправить куда-нибудь в более безопасное место? Особенно часто стали эти мысли приходить, когда его не послали на фронт, велели оставаться дома. Не раз и сам он, Иван, и Катя затрагивали в разговорах то, что было больно для обоих, не раз то жарко, доходя до раздражения, то спокойно, мирно обсуждали этот вопрос. Ясно было и ему, и Кате: в случае оккупации оставаться в Великом Лесе нельзя, куда-то надо уходить. А куда? Идти с другими беженцами? Но кто может с уверенностью сказать, что немцы не захватят их в пути, не догонят? К тому же дорога… Легко ли в дороге, да еще с двумя малышами. И Кате первой пришло в голову — податься к родителям, в Комаринский район. И добираться не так уж далеко, и отец, мать там, в случае чего — помогут, за детьми присмотрят. Ничего лучшего, чем родное отчее гнездо, кажется, нет и быть не может. И поскольку он, Иван, согласился, ничего иного предложить не мог. Катя помаленьку собиралась в дорогу. Перебрала небогатые свои пожитки, одно постирала, другое подлатала и все, без чего ни она, ни дети не могли обойтись, увязала в узлы; остальное, не особо ценное, громоздкое, чего не унесешь, не возьмешь в дорогу, отложила, и однажды вечером вдвоем с мужем зарыли все это во дворе под яблоней. Отдельно спрятал все, что могло ему понадобиться из одежды и в обиходе, и Иван — бросил мешок, собранный женой, на подводу и отвез в лес. Теперь в доме было голо и неуютно. Жили с сознанием: не сегодня завтра надо будет трогаться в дорогу, расставаться со всем привычным, устоявшимся. Сыновья — трехлетний Петрик и Андрейка, который только-только начинал говорить, — как-то примолкли, насторожились и все будто чего-то ждали — похоже, чувствовали, что им предстоит скорая разлука с домом, с отцом. А Катя становилась все более ласковой, жаркой по ночам, словно хотела отдать и взять то, чего не успела отдать и взять за годы совместной жизни с мужем, даже прихватить кое-что и из будущего, чего, возможно, потом не получишь. Она то вдруг обнимала Ивана, целовала в шею, в губы, то, упав ему на грудь, плакала, заходилась слезами. Иван, привыкший сдерживать свои чувства, так как считал, что человек должен жить иным, более важным и нужным, тоже расслабился было, дал себе волю. Возвращался из ночной поездки и в ласках жены забывал обо всем до самого утра. И хотя чувствовал, что пора, пора ему расставаться с женой и детьми, все не расставался — задерживал их в Великом Лесе. Все же любил он свою Катю, и Катя тоже любила его, Ивана. Это с особой силой почувствовал Иван в последние, прощальные дни. — Иванка, не смогу без тебя жить, — шептала Катя, когда они оставались наедине. — Береги себя! Береги, потому что… Не станет тебя — и мне жизнь не в жизнь… Иван закусывал до крови губы, ему тоже становилось не по себе, когда представлял, как он будет жить без Кати, без своих милых щебетунов, и, чтобы не расплакаться самому, принимался целовать Катю. Никогда прежде не целовал ее так часто, до самозабвенья, никогда не отдавался так чувственности и ласке, как в те дни и ночи… Но рассудительность брала свое. Оставаться вместе с каждой прожитой минутой им становилось все более опасно. — Надо ехать, — сказал однажды Иван. — Медлить больше нельзя. Катя и сама это знала, но возразила: — Еще одну ночь переночуем в своем доме. Иван согласился. Прошла ночь. Утром все тот же разговор: — Ехать вам надо! Сегодня же… И та же самая просьба: — Еще одну ночь. Одну-единственную… Не хотелось и Ивану расставаться с Катей. Тем более, обнаружилось: не все еще собрано, упаковано. Прошла ещё одна ночь. А утром опять: — Иванка, еще одну ночку вместе побудем. Может, последнюю… Не доведется уже нам ночевать в этой хате… — Почему это не доведется? — спросил Иван и почувствовал, как у него дрогнуло сердце. — А то не знаешь… Немцы же идут. — Ну и что? Придут и уйдут. — А что после себя оставят? Пепел. А хата эта… Хоть и кулацкая, а двух сынков нам дала. Да и жили мы тут нехудо. — Можно было, наверно, и лучше жить. — Не хочу лучше. Если б так до конца — я была бы счастлива. Но Иван не поддался на уговоры: — Собирайся, Катя. Ночку мы вместе пробудем. Но не в хате, а в дороге. Поедем. Смеркнется — и поедем… Сказано — сделано. В сумерках подъехал, погрузил на телегу домашний скарб, узлы с одеждой. Разостлали постилки, достали подушки, уложили на возу детей спать. И поехали. Поехали не через Ельники, а более коротким путем — через леса, болота, через удаленные от железной дороги и шоссе деревни… А хату, которая столько лет давала им, прибежище и в которой столько пережили разного, и хорошего, и тревожного, даже не заперли на замок… … В тот же день, когда Иван Дорошка не пришел, как всегда приходил, на работу в сельсовет, кто-то принес в Великий Лес новость, будто немцы заняли Ельники. Заняли без единого выстрела — наши войсковые части, отступавшие через райцентр, не задерживались там, спешили поспеть к Днепру, на переправу… Часть третья I Спешили попасть к Днепру, на переправу, не только наши войсковые части, отступавшие под натиском превосходящих сил врага. Спешило к Днепру и много другого люда — те, кто не хотел или не мог оставаться дома и сам по доброй воле пустился в путь, в эвакуацию, кто по долгу службы или по приказу вёз в тыл различные документы, демонтированное оборудование заводов и фабрик, гнал колхозный скот. Дороги походили на реки, когда те выходят из берегов. Казалось, все, что только могло ходить, двигаться, было тогда на дорогах. И дороги, не вмещая всех, кто куда-то торопился, бежал, внезапно раздались в ширину, отхватили изрядные полосы у полей, лесов и лугов. Потоки, реки людей, скота, машин, подвод все стремительнее стекались в одно место — к Днепру, к переправе. … Стекались, того не ведая или не веря тому, что слышали, что было горькой действительностью, — немцы давно уже разбомбили паром, давно уже через Днепр нет никакой переправы… * * * «Ну вот, слава богу, самое страшное, кажется, позади, — подумал Апанас Харченя, когда, прежде чем войти в лес, скрыться в гуще кустов и деревьев, оглянулся, посмотрел в последний раз издали на знакомую с малых лет деревню, на мать — она все еще маячила одиноко у креста на дороге, маленькая, сгорбленная, и не сводила глаз с него, сына. — Ничего, поплачет да и успокоится. И я тоже хоть малость приду в себя от этих непрестанных слез, уговоров, упреков… Так и матери будет легче, и мне…» Очень уж боялся Апанас расставания. «Вдруг не выдержу, расплачусь… Или — еще хуже — размякну и вообще никуда не уйду, останусь в деревне…» Теперь, печатая башмаками следы на сухом слежавшемся песке, Апанас был чуть ли не на седьмом небе. Все же выдержал, не заплакал, не поддался жалости. Будто крылья выросли за спиной. Он не шел — летел. Хотелось скорее очутиться как можно дальше от дома, от всего, к чему прирос душою, без чего еще вчера не мыслил своей жизни и что — куда ни погляди, на чем ни останови глаз — словно руками держало его, молило: не покидай, не уходи, оставайся здесь, с нами. И как Апанас ни храбрился, как ни хорохорился, ни уговаривал себя, что он счастлив, все же глубоко-глубоко, на донце души, лежала какая-то тяжесть, стыл какой-то холодок, ныла заноза сожаления, боли — не что-нибудь покидает, а мать, родной угол, идет в неизвестность, в чужой далекий мир. «Куда? Что ждет меня там, на нехоженых дорогах, в неведомых краях?» — нет-нет да и возникало, проносилось в голове. Этот холодок, эта боль постепенно овладевали душою и сердцем, будили беспокойные мысли, сеяли тревогу, перерастали в неуверенность, страх. В полдень, когда Апанас подходил к Ельникам, родился, возник перед ним вопрос: «Н-да, если все будет хорошо… А если?..» Он и сам не знал, не представлял себе, что может скрываться за этим «А если?..». И потому уже боялся, испытывал страх перед тем, что может случиться. «Это ведь не дома, в деревне, где и меня все знают, и отца моего, и мать, да и я всех знаю. А там… Случись что, кто меня спасет, кто поможет?..» Пополудни, когда присел отдохнуть на обочине дороги в тени старого раскидистого дуба — дуб этот стоял в гордом одиночестве посреди поля, маня под сень своих густых зеленых ветвей каждого, кто проходил мимо, — Апанас и вовсе пал духом. Радости, приподнятости, с которыми пустился в путь, как и не бывало — словно испарились, выветрились. «Что ждет меня там, в конце дороги?» — уже не напоминал время от времени, а мучил, терзал вопрос. Развязав бечевку, которой аккуратно, петлей, была затянута торба, достал хлеб, вареные яйца, сало, соль — решил подкрепиться, пообедать. И снова охватили, навалились мысли о доме. «Как там, в деревне, что мать, оставшись одна, делает? Она же, бывало, никогда не сядет без меня ни завтракать, ни обедать, ни ужинать. Неужели и сейчас не ест, ждет — вот-вот я приду, вернусь…» Зажмурил глаза. А в глазах — мать. Она в цветастой бумазейной кофте, в широкой шерстяной юбке хлопочет у печи, достает черный, весь в копоти чугун, наливает в глиняную миску на славу упревшие щи с грибами, несет на стол — щи пахнут вкусно-вкусно, так и подводит живот… «Н-да, — пожевал губами, сглотнул слюну Апанас и, открыв глаза, с тоской посмотрел на хлеб, яйца, сало, соль, разложенные на траве. — А может, не идти никуда, вернуться?» И тотчас решительно прогнал прочь и заманчивые видения, и эту предательскую мысль. «Нет-нет! Нельзя мне возвращаться. Надо идти. Идти туда, где нет и не будет немцев, где никто-никто меня не знает. Иначе мне… Худо, ох как худо будет. Немцы придут — секретарем сельсовета был, комсомолец. Не придут — опять же дядька… Э-эх!» II Когда Василь Кулага, новый колхозный председатель, как-то под вечер, отозвав Хомку в сторону, чтоб никто не подслушал, таинственно сказал ему чуть не в самое ухо, что придется, видно, гнать в тыл коров, и погонит именно он, Хомка, — «больше некому, из мужчин, считай, ты один остался», — так и сказал: «из мужчин ты один остался», — уже тогда Хомка подумал: нелегкая выпала на его долю работка. Нет, не то чтобы Хомка знал, каково это — гнать в тыл коров. Знать не знал, но догадывался. Еще бы — как-никак весь свой век, можно сказать, протопал с пугой за коровами — то за единоличными, потом за колхозными — и, слава богу, чуток знал, что такое коровы. И все же не представлял себе Хомка, подумать даже не мог, как трудно будет с коровами в дороге, где все чужое, не знаешь, где луг, а где водопой. Да что луг, что водопой — не знаешь, что там в трех шагах впереди. А надо же, чтоб коровы и напаслись, и напились, и жвачку пожевали, и полежали. Да и подоить каждую вовремя надо. Иначе молоко перегорит, коровы доиться перестанут. И хотя, казалось бы, все-все предусмотрел Хомка, когда собирался в путь со стадом, и женщин захватил, чтоб три раза в день сдаивали коровам вымя, но вскоре выяснилось: всего никогда, как ты ни старайся, не предусмотришь. В первый же день несколько коров посбивали то ли о камни, то ли о корневища деревьев копыта, в кровь ободрали ноги. А мази-то, мази Хомка никакой с собою не взял. Две самые лучшие коровы — больше, чем они, молока в колхозе ни одна корова не давала! — совсем обезножели, не могли идти. Едва до деревни придорожной — называлась деревня Маньки — догнали. Там пришлось этих коров и оставить. И как оставить! Справки и то никто никакой не дал, даже просто так, без справки не хотели брать, едва уговорили местное начальство. «А если еще какая захромает? — размышлял Хомка. — Чем так, без всякова-якова оставлять, так уж лучше прирезать. Хоть шкура останется для оправдания. Только вот с мясом что делать? Оно же, непосоленное, сразу испортится, провоняет…» Были и другие непредвиденные осложнения. Куда, скажем, девать молоко, которое надаивали Пилипова Клавдия и Хорикова Надя? Председатель, Василь Кулага, когда отправлял Хомку с коровами, наказывал, чтобы не транжирили, а сдавали государству на приемных пунктах. Но уже на второй день обнаружилось: молоко можно было сдать не в каждой деревне. Там же, где и были молокопункты, либо совсем не принимали, либо принимали очень уж неохотно — и с тем, что у них было, не знали, что делать. Пришлось раздавать его случайным людям, а то и выливать прямо на дорогу. Клавдия, та быстро сообразила, предложила: чем носить ведрами молоко в бидоны, потом выливать его куда попало, а бидоны и ведра мыть, так лучше уж сразу сдаивать в песок… Хомка возмутился: «И это ты мне говоришь? А ты знаешь, что такое молоко?!» — «Я-то знаю, — ответила Клавдия. — А вот ты, видать, не знаешь, каково таскать полные ведра к бидонам, а потом выворачивать те же бидоны в песок, мыть их!» Вообще с первого дня у Хомки с Клавдией пошло наперекосяк. Не за коровами смотреть Клавдия в дорогу пустилась. Восседая на возу, все стреляла глазами по сторонам, выглядывала какого-нибудь мужика. Встретится иной горемыка — Клавдия так и уставится бессовестно на него, словцо-другое бросит, словно веревку, чтоб заарканить человека, к себе притянуть. Тьфу, глядеть противно. Бесстыдница, да и только. Один блуд у нее на уме. Даже к нему, к Хомке, пробовала клинья подбивать. В первый же вечер, еще не так и далеко от дома отошли. Остановились на ночлег в лесочке посреди луговины. Разожгли костер, есть наварили. Поужинав, сразу и спать стали укладываться. Клавдия с Надей на возу, а он немного поодаль, возле кострища, постель себе устроил. Из веток и лапок сосновых. Сверху, чтоб помягче было, сеном прикрыл — из стожка, что на лугу стоял, надергал. Укрылся свиткой, которую так, на всякий случай, захватил из дому, лег, смотрел какое-то время на небо, белым-белое от звезд — столько их высыпало, уже и дремать было начал, как к нему, слезши с воза, Клавдия подошла. «Не спится что-то», — прошептала тихо и присела с краю его немудрящей постели. «Чего это тебе не спится?» — удивился Хомка. «И сама не знаю». — «Неуж не устала?» — «Э-э, — засмеялась Клавдия. — Куме не то на уме». И смотрит на Хомку, ни дать ни взять кошка блудливая. И глаза горят. Хомка отодвинулся подальше от Клавдии — вспомнил вдруг, что говорили о ней в деревне: очень уж ласая до чужих мужиков. А Клавдия ближе, ближе к Хомке льнет. Он от нее, она — к нему. «Сдурела ты, что ли? — не выдержал Хомка. — Этак я сейчас с постели на землю сползу». — «А ты лежи, не сползай». — «Как же мне лежать, если ты… меня, почитай, столкнула». — «Так я ж, может, тебя не съем». — «Съешь не съешь, а в грех введешь». — «Грех в мех, а спасенье в торбу». И руки протянула, чтоб обхватить, обнять его. Но он, Хомка, вскочил проворно, сказал: «Ступай отсюда, все равно ничего у тебя не выйдет. Я до чужих баб не охотник. У меня своя есть». — «Дурень, вот дурь и городишь. Своя, чужая… Будто чужая не может стать своей, а своя — чужой?.. Когда-то же и Парася твоя была тебе чужой…» — «Ты Параси моей не трожь. Мало что была чужой. Теперь — своя! И не приставай, не подбивай на грех — не выйдет!» — «Я и не пристаю. Только думала…» — «Что ты там думала?» — «Что мужчина ты». Посидела-посидела Клавдия на Хомкиной постели, да так ни с чем и ушла. А Хомка, опять оставшись один, спать не мог — до рассвета не сомкнул глаз. А когда небо на востоке занялось зарею, заулыбалось во всю ширь, вскочил на ноги, Клавдию и Надю разбудил, велел коров доить — и в дорогу. С того вечера или, вернее, с той ночи и взъелась Клавдия на Хомку, почти не заговаривала с ним. А если и скажет слово, то не просто так, а с ехидцей. «А я-то верила, что и правда кривое дерево в сук растет», — скажет и рассмеется. Обходил Хомка Клавдию, старался держаться подальше от нее. Если что надо — Наде приказывал, Надю просил. Так ведь и Надя хоть и девчонка совсем, а тоже с норовом. Как заладила с первого дня — зачем коров этих гнать, пусть бы дома, в деревне, оставались, — так и талдычит свое. Пробовал Хомка и доказывать, что надо угнать коров в тыл, чтоб врагу не достались, пробовал и журить — нельзя, мол, так рассуждать, как Надя рассуждает, да где там! Упрямая девчонка! И сама бы из дому никуда не поехала, и не хочет, чтоб коров куда-нибудь далеко угоняли. К тому же ленивая, не приведи бог. День-деньской будет на возу лежать, не прикажешь, так и не слезет. Оно, конечно, если б Клавдия иначе к нему, к Хомке, относилась, то и Надя, возможно, по-другому бы себя вела. А так… Насмешки, шуточки, да и не слушается ни в какую. Что ни прикажи — посмеется, передразнит. А сделать — как ей в голову стукнет. Захочет — сделает, не захочет — нет. И заставить… Как ты ее заставишь? Упрашивать, стыдить… Кого и перед кем?.. Припугнуть… Но чем такую припугнешь?.. Шел, ковылял вслед за стадом Хомка, и невеселые, тоскливые мысли одолевали его. И хоть знать бы, когда придет конец его мукам, когда настанет тот день, которого он ждет как праздника: коров дальше гнать не надо, сдал их под расписку и иди себе на все четыре стороны, хочешь — домой, в Великий Лес, а хочешь — хоть к черту на рога. Так нет же… Никто, даже сам господь бог, не скажет наверняка, сколько еще дней и ночей доведется так маяться. Когда их отправляли в дорогу, Василь Кулага говорил: «Гони. А где остановиться, кому коров сдать — скажут». «Кто, кто скажет?» — мучительно думал, терялся в догадках Хомка. III Нелегко, ох как нелегко было Андрею Макаровичу Сущене бросить все, с чем сжился, к чему привык, и пуститься в далекую дорогу. Это в его-то годы! И сам раздумывал, ночей не спал, и с женой, Алиной Сергеевной, советовался. Но ничего лучшего, чем подаваться в беженцы, не приходило в голову. И Андрей Макарович сказал однажды вслух: «Ну, будь что будет!» Алина Сергеевна знала, что это значит: Андреем Макаровичем принято определенное и окончательное решение. Какое решение — она только догадывалась, и ждала, когда Андрей Макарович скажет, объявит все сам. И Андрей Макарович как-то под вечер в самом деле сказал: — Вот что, Алина Сергеевна. Давай-ка, пожалуй, помаленьку в дорогу собираться. — Все же собираться? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна. — Да, собираться. Потому что ждать прихода немцев, оставаться здесь под ними… — Андрей Макарович решительно помотал головой. — Нет, ни за что! Алина Сергеевна привыкла слушаться мужа, никогда ни в чем ему не перечила. Словно какую-то вину чувствовала перед ним. У них не было детей, и это мучило Алину Сергеевну, хотя и не проверялись они, не знали, кто из них в этом повинен. Кроме того, она принесла Андрею Макаровичу немало неприятностей: он был из небогатой, почти пролетарской семьи — при новой власти перед такими, как он, были открыты все двери, он мог далеко пойти; в том же, что он остался в деревне, работал в школе, виновной Алина Сергеевна опять же считала себя. Потому что она была поповной. У отца ее был приход, отец не отрекся от бога, а она, Алина Сергеевна, не чуралась отца. И это нет-нет да и всплывало. И тогда им с Андреем Макаровичем приходилось менять место работы, переезжать из деревни в деревню, пока наконец не прибились они на Полесье, в самую глухомань — в Великий Лес. К тому времени у Алины Сергеевны умер отец, а спустя какой-нибудь год — и мать. В Великом Лесе Алина Сергеевна с Андреем Макаровичем начали даже обживаться. Обзавелись кое-каким хозяйством, накупили книг. Думали, никуда уже и не тронутся с места, тем более что Андрей Макарович получил повышение — стал директором школы. И вдруг, как снег на голову, — эта война, немцы… Привычная к частым переездам, Алина Сергеевна и теперь расторопно собралась в дорогу. Взяла кое-что из одежды, на случай если пообносятся, набила торбочку едой. Все остальное… пусть остается. Не навсегда же, не навечно покидают они эту деревню, этот дом. Вернутся. Вот прогонят немцев, сразу же и вернутся. За стеной семья председателя сельсовета Дорошки будет жить. Присмотрят и за домом, и за остающимися вещами. — Ничего не жаль, — заговорил вдруг Андрей Макарович. — А вот книг… Я же их по одной собирал, как муравей в дом тащил. Боюсь за них… И так посмотрел на самодельные, без стекла, полки, на которых аккуратно, одна к одной, стояли разного формата и разных расцветок книги, что у Алины Сергеевны сжалось сердце. — А ты с Иваном Николаевичем договорись, — посоветовала. — Может, не откажется, присмотрит. Но беседа с Иваном Николаевичем ничуть не успокоила Андрея Макаровича, наоборот — навела на тяжкие раздумья. Во-первых, стало ясно: Иван Николаевич недоволен им, по всему чувствуется, обижен исключением из школы его брата Костика. Во-вторых, Иван Николаевич тоже не собирается оставаться в Великом Лесе, даже Екатерину Антоновну с детьми не намерен оставлять здесь. «Значит… Ему известно что-то такое, чего не знаю я. И насчет дома, книг… Пожалуй, он правильно советует». На целую неделю задержался Андрей Макарович в Великом Лесе. Днем они с Алиной Сергеевной отдыхали, спали, а по ночам копали в огороде ямы, обкладывали их чем только можно — соломой, сеном — и загружали книгами. Заметил тогда Андрей Макарович, что и Иван Дорошка не спит по ночам — ездит куда-то на подводе, что-то возит, скорее всего, прячет. «Тоже, видно, к приходу немцев готовится». Без книг, без всего того, что было нажито годами труда, к чему привыкли и глаза, и руки, что составляло часть их жизни, дом стал голым и неуютным. Ни дня, ни минуты не хотелось больше оставаться в нем ни Алине Сергеевне, ни Андрею Макаровичу. И как только вынесли последние стопки книг, засыпали яму, тут же решили двигать в путь. — Хорошо, что еще ночь, — сказал Андрей Макарович. — Никто нас не увидит, никто ни о чем не станет расспрашивать. Алина Сергеевна промолчала, подумала: «Как знать, что тут хорошо, а что плохо. Однако… Задерживаться не стоит — надо идти. И так целую неделю упустили. Уже во-он где были бы, на сколько километров отошли бы от Великого Леса!» И все же по доброму старому обычаю вернулись с Андреем Макаровичем в дом, посидели в окружении узлов и торбочек, собранных ею, Алиной Сергеевной, в дорогу. Даже лампу зажгли, чтобы осмотреться в доме, проститься с тем, что здесь оставалось. Потом, уже разобрав узлы и торбы — что за спину, что в руки, — постояли молча у порога и — пошли. Ни у Андрея Макаровича, ни тем более у Алины Сергеевны не было определенного плана, ясной цели, куда идти, куда держать путь. Знали только, чуяли — надо идти, нельзя им оставаться в Великом Лесе. А куда — видно будет, ситуация подскажет. Да и… Если не все, то, во всяком случае, многое зависит от того, как долго немцы тут задержатся, докуда дойдут. А вдруг и до Великого Леса не доберутся — остановят их наши войска. Тогда и идти далеко не придется, можно будет через неделю-другую и назад, в Великий Лес, вернуться. К железной дороге еще раньше решено было не идти — и в Ельниках Андрею Макаровичу советовали этого не делать, и сам он хорошо знал: железную дорогу немцы часто бомбят. Куда надежнее пробираться к переправе. Если что — спрятаться можно, свернуть с дороги, тропками глухими петлять. К тому же собственные ноги еще никого не подводили. — Прощай, дом наш, — тихо произнесла Алина Сергеевна, вешая на дверь замок. — Ну, будь что будет! — прошептал, отвечая каким-то своим мыслям, Андрей Макарович. И, выйдя со двора, побрели по дороге на Ельники. IV Иван Дорошка, отправляясь с женой и детьми по глухим дорогам в соседний, Комаринский район, имел на примете и еще одно, о чем вслух никому не говорил, но чего ни на минуту не забывал, не выпускал из головы — хотя бы мало-мальски разведать здешние лесные массивы. Всякое может случиться. Вдруг почему-либо нельзя будет обосноваться в своих лесах, придется искать пристанище в ином, незнакомом месте? Да и для маневра лишнее прибежище или потайной уголок не помешают. Свои, великолесские, да и гудовские, дроздовские, руднянские и поташанские леса Иван Дорошка знал. Когда-то вместе с отцом и поташ делать ходил, и делянки раскорчевывать, и по орехи, по грибы забредал иной раз далеко от дома. Знакомые дороги, знакомые тропки. Ночью — и то не заблудишься. А вот когда проехали Дрозды, повернули на Дубровицу (аккурат светать начало), залюбовался Иван Дорошка: ничего себе пуща, всюду, куда ни кинь оком, высятся, ведут с небом разговор дубы, ясени, клены. И чаща такая вдоль всей дороги — не продраться: кусты лещины переплетаются с молодыми рябинками, с березняком, осинником. Сплошь зеленеют ежевика, малина, папоротники. И главное, нигде ни прогалинки — ни поля, ни голого болота. Значит, если прижмут, можно без особого риска отступить сюда. Да и жену захочется проведать — вот тебе самый безопасный путь! Лес уже гомонил, полнился птичьими голосами. Дудел, как в порожнюю бочку, голубь, чокал дятел, усердно рассыпал голосистые трели клест-кленовик. А тут и солнце показалось, взошло. На моховых болотах, в ложбинах закурился жиденький, пугливый туман — словно дым от костра в ночном. Проснулась — да она почти и не спала, просто дремала — Екатерина Антоновна. Сидела молча, как и Иван, на возу и смотрела на лес, думая о чем-то своем. — Вот и без дома мы остались. И ничего-ничего у нас нет, — прошептала она вдруг как бы про себя с печалью в голосе. Иван обернулся к жене, посмотрел в ее бледное — недоспала — лицо. Сказал: — Были бы живы. А что до остального — не надо жалеть. Снова довольно долго ехали, тряслись на подводе в молчании. Миновали заросшее кустистым лозняком болотце, свернули в чернолесье — дорога, торфянистая, густо перевитая корнями, запетляла меж толстых, в два-три обхвата, стволов ясеней, кленов. Впереди густо вставали грабы, ольшаник. — А мы правильно едем? — спросила вдруг Екатерина Антоновна. — Правильно. За Дубровицей будет Корчевье, потом — Поляны. А там уже и до твоих Будиловичей рукой подать. — Этой дорогой я никогда не ездила, — сказала Екатерина Антоновна. — И я не ездил. — А кто же ездил-то? — Люди. Деревня с деревней связаны. Всегда связаны. Не может одна деревня сама по себе жить. И человек тоже не может один, без других людей жить. Знаешь, как расселились люди на земле? — Ну-у? — заинтересовалась Екатерина Антоновна. — Ничего такого, просто рассказать тебе хочу… Я это не вычитал, но, думается, было так. Жила семья. Отец, мать, дети. Приходило время, дети вырастали. Находили себе спутников или спутниц, становились мужьями и женами. И поскольку каждый ищет самостоятельности — такова уж натура человеческая, — не оставались жить у родителей — ставили свою хату. Либо там же, где отец-мать жили, либо на новом, свежем месте. Но жить в полном одиночестве они не могли — ходили или ездили к родителям, братьям, сестрам. И протаптывали, прокладывали дороги. Вот почему все деревни, даже хутора связаны между собою дорогами, тропками. Вся земля, как старый, потрескавшийся горшок проволокой, оплетена дорогами. Пойди по любой из них — и ты непременно встретишь человеческое жилье, человека. Не выдержал — улыбнулся Иван. Улыбнулась и Екатерина Антоновна. Да так светло, открыто, что у Ивана на душе посветлело. — Наивно все это. Но доля правды, пожалуй, в твоих рассуждениях есть, — сказала Екатерина Антоновна не то шутя, не то всерьез. — Конечно, есть, — теперь уже рассмеялся Иван, — И даже не доля, а все, до последнего слова правда. — Тут будто тень набежала на лицо Ивана, он нахмурился. Сказал, печально качая головой: — Торили, прокладывали дороги, а теперь… В войну человек будет избегать дорог. — Почему? — Да потому, что по ним будут ходить те, с кем лучше не встречаться. С оружием будут ходить. Они что захотят, то и сделают с человеком. Вот немцев здесь еще нет, а мы с тобой уже, видишь, как едем. Не по торной людной дороге, а по глухим местам. А скоро ведь и здесь не поедешь. Придется искать звериные тропы. И это будут самые надежные дороги. Человек торил, прокладывал дороги, чтобы не чувствовать себя одиноким, чтобы легко и удобно было найти другого человека. А что из этого? — Люди никогда не будут бояться людей, будут всегда искать друг друга. А если человек боится человека, то тот, кого он боится, уже не человек. Он зверь. Даже хуже зверя. Потому что зверю разума природой не дано. А этому — дан. И он направляет его против такого же, как сам, — против человека… Это и отвратительно, и страшно, — прямо сжалась вся, как от холода, Екатерина Антоновна. — Видишь ли, Катя, как я понимаю, человек по натуре своей очень богатое и сложное существо. Есть в нем доброта, любовь, стремление помочь ближнему. Увидит кого в беде — выручит. Но есть, к сожалению, в человеке и злоба, ненависть, жажда власти. Он видит подчас в ближнем не друга, а соперника. Люди — что те планеты: между ними действуют и силы притяжения, и силы отталкивания. И жить друг без друга не могут, и долго вместе жить… тоже мирно не могут. Мы, коммунисты, строим свою философию именно на добром начале в человеке, зовем людей к свету. Другие, в частности, фашисты, видят в человеке звериное. Мы за то, чтобы помогать друг другу, жить в мире, в согласии; фашисты зовут убивать друг друга, враждовать, вести войны. Свою, германскую, нацию объявили «превыше всего»: они, мол, самые умные, они должны быть господами, а все остальные — рабами. И начавшаяся война — это война не только государств, это война идеологий. Но я верю, твердо верю — победим мы, победит лучшее, а не худшее в человеке. Как, между прочим, и всегда побеждало. Не может быть иначе, ибо человек по своей природе еще и мечтатель. Он верит в лучшее, всегда, в самые мрачные времена он верил в лучшее — и лучшее побеждало. Потому что, если в человеке победит худшее, тогда… человеку конец. И не только человеку, а человечеству, жизни на земле. А это невозможно. Всё, однажды народившись, укрепляется, развивается, совершенствуется. И человек, человечество — тоже. Так что, как видишь, мы с тобой сходимся во взглядах. — Иван Дорошка обнял, обхватил жену за плечи. — И не мы, так другие доживут до той поры, когда дороги станут прежними — не бояться их будут люди, а искать, они не наводить страх будут на людей, а радовать, сближать, соединять. Потому что из всего хорошего, что человек придумал и изобрел, — дороги, может быть, самое лучшее. Они служили и служат человеку и человечеству, они при нужде и спасают нас, и приводят туда, куда мы стремимся… Никогда, кажется, так долго не говорил Иван Дорош-ка с женой, да еще на такую тему. И главное — сам не замечал, что очень уж разговорился. Смотрел сосредоточенно на дорогу, змеей выползавшую то ли на чистое, кем-то скошенное и уже зарастающее нежно-зеленой отавой болотце, то ли на лужок, и говорил, говорил. А жена это заметила. — Что на тебя нашло? Прямо философом заделался! Пустился в рассуждения… — А что? — как бы спохватился, убрал с теплой Катиной спины руку Иван. — Нельзя не рассуждать. На то человеку и голова дана, чтоб он думал, рассуждал… Разве я не прав, разве ты со мною не согласна? — Может быть, и прав, и рассуждения твои правильны, да только… — Екатерина Антоновна вздохнула, помолчала. — Кто выживет в этой войне? — Кто-то выживет. Быть такого не может, чтоб никто не выжил. — Во всяком случае, наверное, не тот, кто будет сражаться. А ты же… не останешься в стороне. Иван Дорошка снова обернулся к жене, сказал: — Нельзя не сражаться с этой чумой. Да и… Думаешь, найдутся такие, кто не будет сражаться, скажет; мое дело сторона? — Наверное, найдутся. — А я думаю, таких не будет. Война эта всех коснется, никого не минует. И постоять кому-то в стороне, засунув руки в карманы… Нет, не удастся! Поначалу, может, кто и постоит. А потом… сам в драку кинется. Не может не кинуться. Хочет он того или не хочет, а тоже будет бороться. Что же до того, кто останется в живых, а кто погибнет… Тут уж как кому повезет. Сама знаешь — по-разному бывает. И в мирное время иногда люди погибают, и в войну, из самого пекла, живыми домой возвращаются. — Но я… очень хочу, чтоб ты был жив. Помни, помни об этом!.. Екатерина Антоновка прикрыла уголком платка глаза, всхлипнула. Иван Дорошка молчал, не успокаивал, не утешал, не обнадеживал жену. Только немного погодя, когда миновали длинный гнилой брод и снова въехали в густой лес, сказал: — И я хочу, чтоб ты была жива. Чтоб и после войны мы были с тобой вместе… И не выдержал, снова обхватил рукою жену, привлек к себе, стал целовать в губы, в соленые от слез щеки, в глаза… Проснулись дети — первым Андрейка, затем вскоре и Петрик; надо было подумать, как их накормить. Да и конь за ночь устал и проголодался. И Иван Дорошка стал присматриваться, где бы сделать остановку, чтоб и коня попасти, и костер разложить — сварить детям что-нибудь на завтрак. V Не знал, не догадывался Иван Дорошка, что за ним, за всем тем, что делал он по ночам в лесу, следил чужой глаз. Жадный, недобрый глаз. … Это совсем случайно вышло: Евхим Бабай, слоняясь без всякой цели по лосиным и волчьим тропам, набрел на большую свежую яму, не для забавы, надо полагать, вырытую на высоком холме в бору недалеко от Потапова стойла. «Кто бы это мог ее вырыть здесь? И зачем?» — задумался Евхим. Постоял, потоптался на месте, но, так ничего и не сообразив, пошел дальше. Назавтра, проходя снова мимо Потапова стойла, нарочно свернул в бор, чтобы взглянуть на яму, которую видел накануне. И не нашел ее — на месте ямы высилась куча сухих веток, хвороста. «Что бы это могло значить?» Сдвинул хворост в сторону, копнул носком сапога еще не слежавшуюся, рыхлую землю. Посмотрел вокруг, облюбовал нетолстую сухостоину, выломал что-то вроде кола. Распарился, взмок, пока колом и руками снял изрядный слой земли. «Солома? А-а-а…» Еще больше удивился Евхим, когда, отвернув солому, увидел под нею зерно — рожь. «Кто его сюда натаскал? И не свое же, конечно, — краденое, колхозное». Вспомнил, как возвращался однажды из лесу — еще войны не было — и чуть не запахал носом землю, споткнувшись в ольшанике о мешок. Выругался, пощупал, что в мешке, — там было зерно, ячмень. «Ячмень? Но кто же его сюда приволок?» Взвалил мешок на плечи, отнес на добрый километр в глубь леса. Разгреб муравейник, положил в ямку мешок. Укрыл, присыпал его, вышел на дорогу. Отряхнулся от иголок и муравьев, еще сонных, вялых после зимней спячки, и как ни в чем не бывало подался домой. Уже на выходе из лесу встретил Матея Хорика — тот торопился, прямо-таки бежал в лес. Без пилы, без топора. Поздоровались. — Ты куда это на ночь глядя? — спросил просто так, на всякий случай Евхим. — Да, понимаешь, бочку под березовик в лес отвез… Так вот иду, гляну, что там… Евхим Бабай знал: никакой бочки под березовый сок Матей Хорик в лес не отвозил. Кто-кто, а Матей Хорик… Нет, никогда он не собирал сока. Да и сок-то давно-давно уже не идет. «Хоть бы сбрехал гладко», — подумал Бабай. Попрощались, и каждый пошел своей добротой: Матей Хорик в лес, Евхим Бабай из лесу. Но любопытство — что все же выгнало так поздно Матея Хорика из дому? — разбирало Евхима. Да и мешок с ячменем не давал покоя. «Еще, чего доброго, напорется на муравейник, в котором…» Незаметно юркнул в кусты и издали, крадучись от дерева к дереву, стал наблюдать за Хориком — куда тот пойдет, что будет делать? А Хорик сперва углубился в лес, потом вернулся, направился в ольшаник, где Евхим Бабай нашел мешок с ячменем. «Неужто это Матей мешок притащил?» Евхим не сводил глаз с Матея. А тот, покрутившись в ольшанике и не найдя того, что спрятал, кинулся было в поле, потом, спустя какую-нибудь минуту, опять вернулся в ольшаник. Топтался, кружил, но того, что искал, все не мог найти. Смерклось, темнота уже довольно густо окутала кусты, стволы деревьев, все вокруг. А Матей Хорик, не веря, видать, самому себе, топтался и топтался в ольшанике, искал то, чего там уже не было. «Ловко же я его нагрел, а?» Домой тогда Евхим Бабай возвращался поздно. Ждал, не мог не посмотреть, с каким видом будет идти из лесу Матей Хорик. Месяц не месяц — какой-то обмылочек выплыл. Но и от него посветлело. Да настолько, что, когда Евхим Бабай очутился на поле, стало видно: оно только что вспахано и забороновано. «Вот оно что, Матей ячмень тут сегодня сеял, — догадался Бабай. — И мешок с семенами колхозными украл, в ольшаник отволок. Думал, стало быть, поживиться…» Тогда же, придя домой и поужинав, Евхим Бабай взял жену и повел ее к муравейнику. Откопал мешок, отсыпал из него немного зерна в торбочку жене, и вдвоем за одну ходку притащили его в хату. И всю весну горя не знали — толкли ячмень в ступе, мололи на жерновах и ели почти каждый день те кашу, то оладьи… «Наверно, и тут то же самое — наворовал кто-то колхозного жита и спрятал в яме, — подумал Евхим. — Только очень уж далеко от деревни. Можно было и поближе спрятать». Прикрыл жито соломой, присыпал землей. И веток, хворосту снова поверх ямы навалил: все, как было. «Пригодится житце. Вот только бы перепрятать». На следующую ночь Евхим пробрался в деревню, к своей хате, — надо было взять лопату, чтобы выкопать новую яму под зерно. Деревня спала. Тишина повсюду была такая, что прямо в ушах звенело. Хоть бы стукнуло что-нибудь где, звук какой раздался. Даже лая собак и то не слышно. И темно, хоть глаз коли. Едва тропинку в свой огород нашел. По тропинке, чутко прислушиваясь, двинулся к хлеву. Корова услыхала его, завозилась — наверно, встала. Хрюкнул в своем закутке кабан. И Евхим прирос к забору — а вдруг в хате милиция, ждет, когда хозяин вернется, чтобы арестовать? Все же, превозмогая страх, перемахнул через перелаз во двор. Сунулся в погреб, взял лопату. И корзину — легкую, плетенную из соснового луба, — тоже захватил. Хотел, очень хотел зайти и в хату, расспросить, узнать, что где делается, ищут ли его, Евхима. И еще насчет немцев — где они сейчас? Но боязнь, что могут арестовать, не пускала, гнала Евхима со двора. И он тихонько, как вор, снова перелез в огород, отыскал тропинку и подался, побрел по ней в лес. Уже в поле ухо уловило: где-то совсем близко постукивают колеса. Так и присел от неожиданности — кто в такую пору куда едет? А вдруг заметят?! Поле было сжато, сплошь стояли бабки. И Евхим нырнул за одну из них, а потом и вовсе сел, стал зарываться в снопы. И хорошо, что догадался это сделать. Потому что через считанные секунды совсем рядом с ним по дороге в лес проехала подвода. Высунул голову из снопов, стал вглядываться, кто поехал. Немало был удивлен, увидев на возу мужчину. «Кто бы это мог быть? Кажись, всех мужчин в войско забрали. И что, знать бы, он повез?» Долго сидел в снопах Евхим Бабай, не отваживаясь встать и пойти дальше. «Пускай, пускай отъедет. Тогда и пойду… И все же кто это? Почему он не на хронте, почему здесь? Я всего боюсь, на подворье своем был, а в хату не зашел. А этот… гляди-ка, на подводе не боится ездить. Видать, из начальства кто-то. Этим все дозволено, все можно». Закипело внутри, стала подниматься, как было уже не однажды, словно тесто в деже, злость. Злость на власти, которые все давали одним и цепко держали за ворот, не давали жить, как хотелось ему, Евхиму Бабаю; злость на самого себя, что был вечно в загоне, вечно всего боялся, от всего прятался, бежал; на жену, которая наплодила полную хату детей: сколько ни заработай, ни принеси — съедят и не наедятся… «Неужто и до конца дней суждено так маяться, горе мыкать? Кроме леса да ненасытных, вечно голодных детей, которые готовы не только меня — самих себя сожрать, ничего не вижу. Днем — лес, вечером и утром дети. Да еще крикливая суматошная Сонька с ее дурацкими попреками, будто на ней одной весь свет держится, одна она о семье печется, одна всех кормит…» Подвода отъехала уже далеко. Может быть, даже миновала поле, катилась лесом. Из-за туч прорезался острый серпик месяца — сразу посветлело. Но этот серпик так же неожиданно, как и выплыл, нырнул, спрятался в тучу. Снова сгустилась темнота. Запели в деревне, начали перекличку петухи. Можно было идти, давно можно было идти Евхиму Бабаю. А он, охваченный нерешительностью, все сидел и сидел в снопах, не имея ни сил, ни желания куда бы то ни было идти, двигаться. Встал, зашагал, поплелся в лес где-то уже перед самым рассветом. С корзиной на плече, с лопатой, на которую опирался, как на посох. Шел через силу: осточертело ему за то время, как пустился в бега, всего и всюду бояться, от всего и всех таиться. Да и поесть бы… Забыл уже, когда и ел-то по-человечески. Всухомятку, где придется и как придется. И спал тоже где придется и как придется, вполглаза, как заяц, потому что сделать себе землянку и жить так, как жил когда-то с другими хлопцами в «зеленых», — не осмеливался: а вдруг найдет кто-нибудь землянку, заявит и его, Евхима, выследят. И потому никогда не ночевал дважды в одном месте. О подводе, которая поехала зачем-то в лес, Евхим Бабай напрочь забыл. И без того хватало о чем думать. Аж голова трещала, шла кругом. Своих, насущных забот было хоть отбавляй. Удрать-то он от мобилизации удрал, а ведь отвечать за это придется. Еще как отвечать… Ладно, если отступят наши, немцы в Великий Лес придут. А если погонят немцев, не пустят их сюда, если наши как были, так тут и останутся? Что тогда делать?.. Да только ли эта забота висела над Евхимом Бабаем! Вошел в лес, ступил несколько шагов и… замер, помертвел — услыхал вдруг впереди топот копыт и перестук колес. «Подвода? Откуда, кто?» Под сенью деревьев было еще сумрачно. И Евхим Бабай шмыгнул мышью, спрятался за комель дуба, прилип к коре. А глаза зорко следили за дорогой. «Да это же та подвода, что в лес ехала. Да-да, та самая. Но кто, кто на подводе?» Подвода тем временем миновала густые кусты лещины, выкатилась на прогалину, поравнялась с дубом, за которым стоял, притаившись, Евхим. Лошадь повернула голову, почуяв, должно быть, человека, фыркнула. И Евхим Бабай узнал того, кто, свесив голову, дремал на возу. «Иван… Иван Дорошка! — не поверил своим глазам. — Почему ж это он не на хронте? Такой активист, и гляди-ка… Других гнал воевать, а сам… вишь, дома. Дома оно, конечно, лучше, чем на хронте. И женка рядом, и никто не стреляет…» Снова, как тесто в деже, стала подниматься, расти, аж распирать всего злость. «Ему, вишь, все можно. И когда не было войны, и сейчас, когда война. Война ему нипочем. Война для всех остальных горе, а ему… всегда хорошо. Потому как начальник… Начальству всегда хорошо, — сделал для себя открытие Евхим. — Ум-гу, из лапотников, из мужиков ведь тоже… Устроились, ничего себе устроились! Лучше, если б и хотел, не придумаешь. А мне… и тогда было, и теперь…» Когда злость немного схлынула, уступила место трезвости и любопытству, подумал: «Погоди-ка… А куда же Дорошка ездил? Что делал в лесу?» Обождал, пока совсем рассветет, пошел по свежим следам лошади и колес. И… наткнулся на кучу хвороста и ломья, на этот раз не в бору, а в лещиннике, возле большого выворотня. Отвернул хворост, копнул лопатой рыхлую землю. Почти не удивился, потому что уже догадывался обо всем, увидев солому, а под нею — крупное зерно ржи. «Вот тебе и председатель сельсовета… На сходах выступает, про совесть говорит, а сам… вор! Самый настоящий вор! Крадет в колхозе, у людей, и прячет в лесу. А потом… домой перевезет! И так, видно, всегда делал. Еще бы — этак и жить можно, и власть славить». Отойдя в молодой густой сосняк, выкопал недалеко от опушки, где были черепашьи гнезда, яму. Устлал ее берестой, сеном и перенес туда зерно. Аккуратно затоптал ногами, присыпал хвоей. А чтобы не потерять место, где яма, метку на ближайшей сосенке сделал — кору ободрал острием лопаты. Ту яму, в которой прятал жито Иван Дорошка, засыпал землей, снова прикрыл поверху хворостом и ломьем — комар носа не подточит. «Пусть думает, что никто не нашел жито. Пусть думает, что оно тут, под хворостом, лежит-полеживает. Хе-хе, — не мог нарадоваться своей хитрости Евхим. — Хитер Змитер, но и Савка не дурак… Хе-хе!» Подался к той яме, которую нашел накануне, в бору. И проделал то же самое — выкопал новую яму и перенес в нее жито. «Хоть один год, одну зиму поголодай, хе-хе… А то… Еще бы, наворовав, напрятав жита, и жить можно. И хлеб есть, и самогон пить. А я… поживу так, как ты жил. Поменяемся. Ты будешь Евхим, а я — Иван… Хе-хе!» …С тех пор Евхим Бабай не спал по ночам — чуть смеркалось, выходил в поле и настораживал ухо: где стучат колеса, куда, в какую сторону едет в лес подвода? Иной раз крался следом, чтобы приметить, где Иван Дорошка будет прятать зерно, иной — дожидался утра и шел по свежим следам, находил тайник, не переставая удивляться, какой же он ворюга, председатель Великолесского сельсовета, как много крадет в колхозе хлеба. «И, видно, каждый же год по стольку крал! И никто его не схватил за руку. Чудеса! Скажи, признайся кому — не поверит!» VI Вот ведь как оно бывает: всю ночь что-то снится, мучит человека, да так, что криком кричишь, а проснешься — и не вспомнишь, что снилось, что мучило. Только чувствуешь: ничуть не отдохнул и на душе скверно-скверно, словно после перепоя крупного или неприятной, тягостной свары. И сердце в пруди колотится, вот-вот выскочит или разорвется, и кровь в висках пульсирует, в ушах звенит, и тело будто побитое, болит все, к чему ни притронься, как ни повернись. А сказать, что же такое приключилось, почему тебе так худо, как ни силишься — не можешь. Именно такое ощущение было у Николая Дорошки, когда он проснулся однажды среди ночи. Снова и снова напрягал память, пытался припомнить, что же такое ему мерещилось, лезло в голову, — и ничего определенного память не подсказывала. Не то за ним кто-то гнался, а он убегал, не то сам он за кем-то гнался, а догнать так и не смог… «Тьфу, и приплетется же такое! Теперь целый день будешь думать, голову ломать. И ждать, ждать, когда это неприятное, пакостное сбудется наяву…» Повернулся на другой бок, глаза закрыл. Но сон не шел. Лезло в голову черт знает что, прялись и прялись, как кудельная нить, мысли, одна чернее другой. «Неужели с Пилипом что-нибудь? — так и холодело внутри. — Говорил, чтоб осторожнее был, берег себя. А он…» «А что он?.. Он, может, и не виноват, не от него зависело. Война же! — уже не попрекал, а оправдывал Николай сына. — Если самолеты налетят, бомбить начнут» Где спрячешься, куда убежишь? В землю заройся, и то достанут…» От Пилипа мысли перескочили на Ивана. Хоть и не мил он Николаю, а все же сын. На фронт не взяли. Думалось, тут, дома, и останется. На все время останется. Так нет же — уехал. Жену, детей взял и, сказывают, уехал. Куда? Хоть бы словечко кому… Даже ему, отцу, и то… А вроде же и помирились. На проводах подошел он, Николай, к сыну, и потом несколько раз, когда встречались на улице, останавливались, говорили. Думалось — отчужденности, враждебности уже не будет. А видали — уехал и не сказал, ни словом не намекнул, что уезжает. «Такой же скрытный, как и был. А разве я бы выдал, разве сказал бы кому, куда и чего он едет? Не доверяет, не доверяет, стало быть, мне… Будто я ему не отец, а он мне — не сын…» «Может, с ним, с Иваном, что-нибудь? Или с его женкой, Катей, с внуками? А может… Может, с Параскиным мужиком, Федором? Тоже ведь на хронте… А хронт тот… Никто и не скажет, где он сейчас. Говорят, далеко, далеко зашел уже немец. И Гомель взял, и Мозырь. Не сегодня завтра, надо полагать, сюда, в Великий Лес, припрется. Так может… сон этот как раз к немцам — приволокутся они, окаянные, сюда, в деревню». Николая всего так и передернуло. Помнил, еще с той, давнишней войны помнил он немцев. Приехали верхом на конях — гладких, породистых. Сами в тяжелых добротных сапогах, в шинелях, на головах — рогатые каски. Черти, да и только. И первое, что сделали, — людей на улицу повыгоняли, окружили, а сами давай по сундукам, по ларям шарить, в курятники, в хлева полезли. Хватали все, что на глаза попадалось. И у него, у Николая, кабана забрали. Да какого кабана! Пудов, видать, на семь или восемь! Кур, уток, гусей переловили… И защищать свое, мозолем нажитое, никто не посмел. Смотрели люди, как их грабят, и помалкивали. Потому что видели, чем это может кончиться, посмей только пикнуть, — на глазах у всех саблей зарубили Софью, мать Матея Хорика, когда та попыталась было спасти корову, которую выводили из хлева чужаки-грабители… Сперва по рукам Софье досталось, а потом по шее — голова так и покатилась под ноги, словно кочан капусты… «А сейчас… Что ждет меня, всю деревню сейчас? Идут же слухи — не только грабят, но и уничтожают немцы людей. Вешают, расстреливают, сжигают. Коммунистов, евреев… и не знаешь кого. Начнется резня — ого, ее не остановишь. И разобраться, за что кому голову сняли, — не разберешься, если бы и хотел…» Знал, хорошо знал это Николай, не раз уже бывало на его памяти, у него на глазах — примутся истреблять, расстреливать одних, а кончают совсем другими, ни в чем подчас не виноватыми. Богатые да хитрые откупятся, словчат, а то и на других покажут: вот, мол, они, те, кого надо уничтожать… «Ох-хо-хо! — вздыхал, ворочался с боку на бок Николай. — Ну и времечко же настало! Ждешь — и сам не знаешь чего. Чувствуешь только — добра не жди, не придет, ниоткуда не придет! Если и придет что, стрясется над тобой, так только лихое. Потому что немцы эти… в хатах расселятся… Корми их. Да и не только корми, а все, что потребуют, вынь да положь. И упаси бог глянуть косо — улыбайся, делай вид, что рад им. Иначе головы не сносишь. А помирать… Кому охота помирать? Жить, жить надо! Посмотреть, чем все это кончится, к чему приведет война эта… Заварить кашу заварили, а расхлебывать…» Все, кажется, все перебрал в памяти Николай Дорошка, силясь понять, отчего на душе у него так скверно, неспокойно, что может ждать его в ближайшие дни, а додуматься, наверняка сказать что — так и не смог. Потому что беда, горе отовсюду могли прийти, с любой стороны, по любой дороге. Даже оттуда, откуда и ждать-то вроде не ждешь. «Дуют ветры с моря. Дуют ветры на море. А горе дует на человека со всех сторон», — припомнились слова из святого письма, которое и он переписывал, прятал в доме за образом. «Боже, пусть минует меня твоя кара! — шептал Николай в отчаянье. — Я же… никогда от тебя не отрекался, даже в самые радостные дни. И не отрекусь. Никогда не отрекусь!» Встал, нащупал в темноте под кроватью шлепанцы-опорки, сунул в них ноги. И вдруг его так и пронзило насквозь, словно локтем кто толкнул: Костик, где Костик? Кровать, на которой всегда спал Костик, пустовала. «Вот — он, сон! В руку!» Прошелся, метнулся взад-вперед по хате, вернулся к Костиковой постели, — как застлала постель утром Хора, так никто к ней и не прикасался. «Не ложился, домой не приходил…» Заглянул на полати — Хора, как всегда, уткнувшись носом в подушку, свернувшись калачиком, мерно посапывала, спала. «Разбудить, что ли, спросить, может, она что-нибудь знает?» И тут же раздумал: «Что она может знать, откуда? Мне Костик ничего не говорит, а ей и подавно…» Тихонько, словно боясь потревожить чей-то сон, отворил дверь, пошлепал во двор. «Где, где Костик?» — тревожно стояло в голове. VII После того как уехала Тася и Костик, хотя и с опозданием, все же узнал об этом, мир для него перевернулся, перестал существовать. И солнце было уже не солнце, и день не день. Нигде Костик не находил себе места, ни в чем не видел радости. Бродил, слонялся как неприкаянный по деревне, ходил в Гудов. Завод почти уже не работал — собирались там только такие, как Костик, кто не знал, куда себя девать, к чему приложить руки. Да и те, кто приходил на завод, больше сидели на бревнах и чесали языки, чем работали. Тревожило всех одно: немцы наступают, наши отступают. Что, что будет дальше? Остановят, задержат наши немца или он все же прорвется, придет даже сюда, на Полесье? И что делать, если придет? Но Костика не пугало даже это. Он жил в каком-то призрачном, своем мире — ходил по привычным деревенским тропкам и дорогам, а мыслями был все время далеко-далеко, там, где Тася. Тася же, в воображении Костика, давно была в Минске — в этом неведомом, сказочном городе, где все не такое, как здесь, в их Великом Лесе или в Гудове. Дома там высоченные, каменные, улицы вымощены булыжником, люди почти не ходят пешком, а ездят на велосипедах, в автобусах, трамваях. В магазинах всего навалом, аж полки ломятся, что хочешь, то и покупай. День-деньской льется отовсюду музыка, слышатся песни — играет радио. И везде, на каждом шагу — люди. Хорошо одетые, веселые, приветливые. И среди этих людей — Тася. Она, конечно, красивее всех, и вокруг нее, за нею — куда она, туда и они — вереницей хлопцы. Да какие хлопцы! Моряки, летчики, студенты… А она идет, гордо подняв голову, и ни на кого даже не посмотрит. Ага, как бы не так! Смотрит! Почти незаметно, краешком глаза, как умеет смотреть одна она. Смотрит на морячка, круглолицего и уж такого стройного, подтянутого. У морячка развеваются ленты на бескозырке, он весь в ожидании, не сводит с Таси глаз. И Тася… оборачивается и посылает морячку улыбку. Улыбку, которая вроде бы ничего и не обозначает, но дает повод надеяться. Надеяться и верить… «У-у, — почти стонет Костик. — Меня там нет. Не то бы… Показал бы я морячку». И руки у Костика невольно сжимаются в кулаки. «Поеду! И я поеду туда, в Минск!» — шепчет про себя Костик. Или, скажем, представляется Костику еще и такое. … Светлый, солнечный день. Парк. Аллея, испещренная тенями от стволов березок, которыми она обсажена. По ней, по этой аллее, идут об руку двое. Он, круглолицый морячок, и… Ну конечно же Тася! Она уже почти взрослая, с горделивой осанкой, с закинутой за спину косой. В косу вплетена голубая лента — как будто огромная, сказочная бабочка села. Тася и морячок идут, о чем-то оживленно беседуя. А он, Костик, стоит, притаившись, за деревом, смотрит им вслед и… Снова издает протяжный стон. «Как я упустил Тасю? Надо было все сделать, чтоб она полюбила меня, чтоб никуда не уезжала, жила здесь, в Великом Лесе». «Но я же… Кажется, все и делал», — оправдывался, словно перед каким-то судом, Костик. «Ну назови, что ты делал. А?» «Вот и в школе… И тогда, на гати…» «Х-ха, — смеялся кто-то незримый. — И это ты называешь делал? Этим ты думал привлечь к себе девушку? Чудак человек! Не с этого надо было начинать!» «А с чего же?» «С чего? Учиться надо было хорошо. Лучше, чем она. Вот, скажем, никто в классе не решил задачи, а ты решил. Никто не мог ответить на вопрос учителя, а ты ответил. Да и поведение чтобы было лучше, чем у всех. Тогда бы и Тася внимание на тебя обратила, стала бы завидовать, увидела бы в тебе что-то настоящее». «Лучше Таси нельзя было учиться. Она все знала, любую задачу могла решить, на любой вопрос ответить. И поведение…» «Ха, так у нее же мать учительница. Мать Тасе во всем помогала. А ты бы, если б захотел, мог и Тасю обогнать. У тебя же голова… котелок, словом, варит». «Мой котелок варил, пока я Тасю не увидел. А увидел Тасю — из него и дух вон». «Потому что дурень. Разве же можно было такие глупости делать? Чем ты хотел привлечь Тасю? Дурацкими выходками?» «Я сам не помню, что делал, и теперь жалею». «Жалей не жалей, а что заслужил — то и получай!» «Но я… просто жить не могу, когда ее нет рядом, Я думаю, все время думаю о ней…» «Раньше надо было думать. А теперь поздно. Теперь того, что было, не вернешь». Однажды, когда Костик пришел на завод и слонялся вокруг штабеля бревен, не зная, чем бы таким заняться, его ткнул кулаком в бок Игорь. — Здорово! — Здравствуй, — настороженно ответил Костик. И оба опустили в землю глаза, словно были друг перед другом в чем-то виноваты. — А хлопцы твои где? — спросил Костик, потому что непривычно было видеть Игоря одного. Всегда он был в компании, с друзьями — Эдиком и Кузей. — А, — равнодушно махнул Игорь рукой и снова опустил глаза. Был Игорь непривычно озабочен, хмур. Его короткие жесткие волосы топорщились, торчали во все стороны, как иглы у ежа, хотя Игорь, мечтая о чубчике, и зачесывал их вверх, добивался, чтобы лежали. — Какой-то ты… Случилось что-нибудь? — Проигрался. В пух и прах, — признался Игорь. — Как проигрался? — не понял Костик. — В очко. — А-а, — дошло наконец до Костика. — И много проиграл? — Да не так уж и много. Рублей тридцать. Да деньги не мои. Понимаешь? Тетка дала, чтоб я сахару купил. — Где ты того сахару сейчас найдешь? — Это я нарочно сказал тетке про сахар, чтоб денег дала. Мол, знаю, где сахар продается, где его можно взять. Она и дала. А я… с деньгами теми сел в карты играть. Думал, выиграю. Так нет — проиграл. И своих рублей пять, и все до копеечки теткины. — Игорь пригладил вихор и вдруг оживился, вспыхнул. — Слышь, — поднял на Костика стремительные, искристые глаза, — а ты бы мне не дал взаймы?.. У Костика аккурат были в кармане деньги. Дал отец ему две красненькие десятки. Так, на всякий случай: увидит в магазине что-нибудь интересное и купит. Отдать эти деньги Игорю? — У меня столько нет, — сказал Костик честно. — А сколько есть? — Двадцать рублей. — Ну так давай двадцать. Костик растерялся. — Деньги… не мои. — А чьи же? — Отцовы. — Ну и что? Я ведь не насовсем. Отдам. — Когда? — Да, может, и сегодня. Вот пойдем, где играют, я снова карту возьму. Выиграю и отдам. — А если проиграешь? — Ну, проиграю так проиграю. Когда же нибудь мне и повезет, не вечно ж проигрывать буду. Да если ты боишься, не давай двадцать рублей, дай десять. Костик замялся. — Не бойся, дай сколько можешь. Я выиграю, вот увидишь. Это меня одноглазый подсадил. А теперь я знаю, как с ним играть. — Какой одноглазый? — Я и сам его первый раз вижу. Пришлый какой-то. Почти всех в Гудове обчистил. Денег — полный мешок. Как с самого утра сел, так и не встает. У всех выигрывает. Айда, посмотришь. Только дай хоть малость мне денег. Давать взаймы деньги, да еще отцовы, Костику не хотелось, И с теми, что тогда, в первый раз, проиграл, едва выпутался. А сейчас? Что сказать, если отец спросит, где деньги? Но и то, что предлагал Игорь, было заманчиво. Еще как заманчиво. Взглянуть на того одноглазого, у которого полный мешок денег и который всех в Гудове обыграл. К тому же… А вдруг Игорь в самом деле выиграет и отдаст деньги. Он так уверен. Знает, присмотрелся к одноглазому, как надо с ним играть, чтобы не остаться в проигрыше… — Я дам… — сказал, глотая от волнения пересохшим горлом слюну, Костик. — Червонец. Только… И я пойду с тобой. Выиграешь — отдашь. Деньги-то не мои. — Так мы же договорились! …Костик достал из кармана две десятки. Одну, поновее, хрустящую, оставил себе, сунул обратно, более мятую отдал Игорю. — Вот спасибо! Спасибо тебе! — жарко принялся благодарить Игорь. — И пошли со мной, — заторопился сразу же. Шли, как заметил вскоре Костик, минуя станцию, туда, где были дровяные склады. Возле домишка, что стоял одиноко на отшибе и был глухо обнесен высоким старым штакетником, остановились, вошли во двор. Перешагнули обрызганный свиньями порог, ступили в темные сени, а оттуда — через невысокую дубовую дверь — и в хату. Первое, что бросилось Костику в глаза, — хата полна людей. Одни толклись, стояли у порога, другие сидели — кто на скамье у стола, кто на лавках, кто прямо на самодельной деревянной кровати, которая была застлана клетчатой постилкой и как бы жалась к печи. В хате было неприбрано, грязно и уж так накурено — хоть топор вешай. Освоившись и присмотревшись, Костик узнал среди незнакомых людей и кое-кого из тех, с кем работал на заводе, среди них и Эдика, Кузю. Эдик, озабоченный, раскрасневшийся, сидел, облокотившись на подоконник, — в черной вельветовой курточке с расстегнутым воротом, с двумя кармашками на груди, в измятых брюках чертовой кожи — и зорко следил за теми, кто за столом играл в карты. По всему чувствовалось: Эдик проигрался и теперь, кляня себя, видно, сосредоточенно обдумывал, где он ошибался — когда, скажем, надо было пойти на большую сумму, а он поступил наоборот. Кузя же, посасывая давно потухшую папиросу, чего он в азарте игры не замечал, брал карты, время от времени выгребал рукой из кучи денег, лежавшей посреди стола, несколько бумажек и тянул к себе — это если выигрывал, или молча отсчитывал нужную сумму и клал в общую кучу, если проигрывал. Там же, за столом, в самом углу, сидел и тот одноглазый, о котором говорил Костику Игорь. Был он плечист, но худ, небрит, с черной повязкой через голову. По обе стороны от него сидели еще каких-то двое — один старый, с бородой, второй значительно моложе, остроносый, в солдатской шинели. Игорь, ни с кем не здороваясь, не останавливаясь, направился прямо к столу. Попросил Кузю подвинуться, сел рядом с ним. — Карту мне, карту! — сказал, как скомандовал. Банковал одноглазый. — Деньги на стол! — сипло пробасил он. — Есть деньги! — сказал вроде даже с вызовом Игорь и достал из кармана измятую десятку. — Сразу на червонец? — На червонец! Одноглазый дал Игорю карту. Одну, потом, немного погодя, вторую. Должно быть, карты Игорю попались не больно-то, неважнецкие, потому что, подумав, он молча снова протянул руку — попросил еще одну карту. Взяв ее, долго не переворачивал, держал, прикрыв рукой. — Не тяни душу, скорей! — нетерпеливо подогнал Игоря одноглазый. Игорь словно ждал этих слов — перевернул карту. И, выматерившись на всю хату, швырнул на стол и первые две карты — перебор. Кузя накрыл своею здоровенной лапищей десятку, сдвинул ее в общую кучу, а Игорь, вскочив из-за стола, вылетел за дверь — даже не глянул на Костика. «А говорил, выиграю, отдам деньги. Сегодня же! — промелькнуло у Костика в голове. — Что я скажу отцу, если спросит, прикажет вернуть деньги?!» Костика словно током шибануло. Нет, не потому, что он боялся отца. Это было что-то другое, но… Костик и сам не знал, не мог в ту минуту сказать — что. «А если… мне попробовать? Вдруг выиграю. Ведь все равно отдавать отцу нечего…» — будто подсказало ему что-то. «А если проиграю?» — Давай сюда, — обернувшись, пригласил Костика на Игорево место Кузя. Мысль не поспевала за тем, что делали ноги. Костик против своей воли прошел к скамье, сел рядом с Кузей. — Хлопец, эй, подвинься малость, это несчастливое место, видишь — дырка, — шептал, подсказывал Костику кто-то сбоку. — И то правда, — посмелел Костик. — Двигайся… И толкнул рукой Кузю в плечо. Кузя отодвинулся ровно настолько, чтобы Костик не сидел на дырке. (В дырку, видно, вставляли пряслице, когда пряли лен.) — Ну, а ты на сколько? — спросил, сверля Костика взглядом, словно пронизывая насквозь, одноглазый. — Я?.. Я на рубль! — почти выкрикнул, не совладав с собою и со своим голосом, Костик. — Хм-м, на рубль так на рубль, — простонал, выражая недовольство, одноглазый. И дал Костику карту. Костик, не глядя в карту, попросил еще одну. Перевернул обе одновременно — туз и десятка. — Очко! Дрожа от волнения, как в лихорадке, потянулся рукой к банку, взял рубль. «Зря на всю десятку не ударил! — пожалел. — Сразу бы и вылез из-за стола, больше не играл бы!» Во второй раз Костик тоже выиграл — и снова рубль, потому что идти на большее не осмелился. И снова попрекнул себя: «Дурень, надо было больше заказывать!» В третий раз Костик пошел на пятерку — и выиграл. «Хлопец, тебе карта прет! — прошептал кто-то сбоку. — Не горячись, спокойнее, спокойнее играй». Костик оглянулся — недалеко, на лавке, сидел с папиросой в зубах пожилой дядька, должно быть, из местных, гудовских. — Иди на десятку! — шептал дядька. Костик пошел на десятку — и выиграл. — Вот! — так и привскочил на месте дядька. Десятку Костик положил в карман. «Пусть лежит. Двадцать рублей — отцу. А на остальные… поиграю». Снова взял у одноглазого карту — и снова выиграл. Все, что оставалось в банке. Теперь Костик сам раздавал карты, сам спрашивал, на сколько кто идет. Все, за исключением одноглазого, играли осторожно, шли на рубль, на два. А одноглазый каждый раз бил по всем. И не выигрывал. Так что, когда Костик кончил банковать, у него собралась изрядная сумма — рублей, пожалуй, сто. На Костике, которому везло, шла карта, было сосредоточено все внимание. Дядька, что сидел сбоку и подсказывал, даже привстал. — Ты следи за одноглазым, га. Он мухлюет, — шептал дядька. — А лучше бросай играть. Выиграл — и хватит. Костик зорко следил за одноглазым. Особенно за его руками. Когда замечал, как тот совал ненужную, лишнюю карту в рукав или в карман, кричал: — Эй, дядька! И не совестно вам? Одноглазый злился, брызгал слюной, открещивался от карты — она, мол, не его. Но, по всему было видно, одноглазого в этой компании не любили, все сочувствовали Костику и радовались, что не одноглазый, а он, Костик, выигрывает. Поэтому одноглазого шпыняли матюками, заставляли, чтобы он достал карту из рукава или из кармана, присоединил к своим, взятым раньше. Дождавшись, когда одноглазый сделает «стук», Костик ударил по всем и выиграл банк. Сам набанковал рублей сто, сделал стук. И опять выиграл — на этот раз рублей триста. — Хлопец, беги! — нашептывал его пожилой доброжелатель. — Этот… не простит! И убить может за гроши, га! Последние слова испугали Костика. Он поднялся, сказал: — Хватит! Мне пора домой… Уже смеркалось, и Костику в самом деле пора было идти домой. Он помнил об этом да и выиграл порядочно. — Нет! — стукнул кулаком по столу одноглазый. — Никаких «домой!» Играем, пока есть деньги! Зажгли свет — принесли откуда-то лампу и поставили на то место, куда сдвигали проигранные деньги. Костик снова сел за стол. Тот дядька, что давал ему советы и был на его стороне, прошептал: «Попался ты, хлопец. Выкручивайся как знаешь. Я — домой. А ты гляди, как бы этот одноглазый нож тебе в спину не всадил!» Игра началась с новым жаром. Одноглазый не мог примириться с тем, что проигрывает. Да еще кому — какому-то сопляку… И горячился, шел, бил по всем, сколько было в банке. И проигрывал, проигрывал… Костик еще раз пытался прекратить игру. Но одноглазый так глянул на него, что он понял: по-хорошему разойтись вряд ли удастся. — Ладно, пускай, играем, пока есть деньги, — примирительно сказал Костик, а про себя подумал: «Надо как-то удрать…» «Но как?» — неотступно било в виски. VIII Из дневника Таси Нестерович: «Папочка, опять мы с мамой в дороге. Можно бы пожить еще в той деревне, где мы было остановились, — в Запесочье. Но я настояла, упросила маму — надо идти. Потому что сидеть в деревне, ждать… Чего ждать? Когда схлынут на дорогах немцы? Так ведь они, чего доброго, никогда не схлынут — ползут и ползут на восток. И все такие самодовольные, самоуверенные, что хоть ты… когтями впейся в их поганые фашистские морды. Идут пешком, едут на мотоциклах, машинах, танках. Закатают рукава по локоть, горланят песни — словом, чувствуют себя совсем как дома. Прямо не верится, что мы дожили до такого. Кто бы мог подумать, что нашу землю будут топтать пришельцы, вести себя здесь как завоеватели, оккупанты. Может быть, мама и не согласилась бы идти, может, мы и остались бы пока в Запесочье, но вернулись из беженства хозяева хаты, в которой мы остановились. Зашли они, говорят, далеко, но всюду уже немцы. И в Минске тоже. Неужели это правда, папа? Если немцы заняли Минск, то где теперь ты?.. Жили-жили как люди, и вдруг закрутилось все, завертелось… Ага, так вернулись хозяева хаты, и нам пришлось собираться в дорогу. Нас, конечно, никто не выгонял, мы могли и дальше жить в той хате, у хозяев же детей дома уже нет. Есть только внучка, дочь сына. Сын служил в армии где-то под Минском, он командир. Как началась война, старики, взяв внучку, кинулись было в тот военный городок. Но ни сына, ни невестки там уже не застали. Потому и вернулись назад, домой. «Тут хоть крыша над головой есть, голодать не будем», — говорили нам с мамой. И мы, набив разной едой две сумки — одну несет мама, другую я, — двинулись из Запесочья. Людей теперь на дорогах не так много, не то, что было несколько недель тому назад. Те же, что и встречаются, редко идут на восток. Больше возвращаются в свои города и деревни, домой. Потому что убегать от немцев, говорят, бессмысленно — немцы на машинах и наступают очень быстро. Одни говорят: немцы взяли уже Смоленск, другие — дошли до Москвы. Раньше мы с мамой не верили тому, что слышали. А теперь… начинаем верить. Идем мы и днем, и ночью. Как когда. И выбираем не торные дороги, а маленькие, глухие проселки. На тех дорогах — фашисты, встречаться с ними, видеть их… Ой, папка, это не то что противно, а страшно. Они же, гады, что хочешь могут с нами сделать. И перестрелять, и… Мы всего насмотрелись, всего наслышались! Писать об этом и то жуть берет! А видеть, слышать… Никогда бы прежде не поверила, что на такое способны, такое могут творить… Кто бы мог подумать — люди. Убить, застрелить человека — им как муху задавить. И никто не спросит, за что, почему убили. Не понравился человек, не так глянул — и за это убили… Мама очень боится за меня, а я боюсь за маму. Потому что если, не дай бог, не будет рядом со мною мамы, куда я подамся одна, что стану делать? Я даже и до Минска вряд ли доберусь. А в Минске что? Где искать тебя? Я же ничего, ничегошеньки не знаю. Даже куда пойти, где, у кого спрашивать про тебя. Если правда — а это, наверно-таки, правда, — что Минск занят немцами, то… Немцы же расстреливают всех коммунистов. А ты ведь был членом партии. Был?.. Почему это я пишу «был», в прошедшем времени? Ты, я уверена, оставался и останешься на всю жизнь коммунистом. Потому что наш строй, то, чего добивались Ленин и большевики, для тебя — самое главное. Ты и сам отдавал все свои силы, чтобы этот строй креп, чтобы дело партии находило все большее и больше сторонников, побеждало. Нет, ты не можешь смириться с тем, что на земле нашей — немцы, что они топчут, истребляют дорогое нам, без чего уже и мы — не мы, без чего нам нет жизни. Значит, для немцев ты опасен, и они тебя могут в любую минуту убить, отнять у тебя жизнь. И у нас, папка, немцы тоже могут отнять жизнь. Как отняли уже ее у других наших людей. Сами видели — лежат по обочинам дорог. Поиздевались, поглумились, а потом еще и убили. Может, и хорошо, что убили, потому что жить после такого глумления и надругательств… Не знаю, как кто, а я не смогла бы… На глухих, проселочных дорогах немцев мало. Они по большей части там, где шоссе, большаки. И когда мы с мамой приближаемся к большим дорогам, то среди дня их не переходим, дожидаемся ночи. Ночью движение почти прекращается, и нам удается избежать опасности. Но опасность подстерегает нас всюду, на каждом шагу. Увидим идущего навстречу человека — и сворачиваем с дороги, чтобы не встречаться, чтоб от беды подальше… Теперь и я согласна с мамой: не надо было нам уезжать из Великого Леса. Но уж очень хотелось тебя, папка, увидеть. Да и кто мог знать, что так все обернется, такая выпадет нам дорога? И все же, несмотря ни на что, мы идем. Не так быстро, как нам бы хотелось, но идем, За день, бывает, и по тридцать, и по сорок километров проходим. Случается, нас и подвезут, вот как сегодня. Едет какой-то дядька на паре коней. Мы хотели с дороги сойти, спрятаться. Но спуск с дороги был обрывистый, крутой, а лес, кусты — далековато. К тому же устали мы, едва ноги волокли. Дядька и догнал нас, стал расспрашивать, кто такие и куда идем. Мы с мамой сказали, мол, война нас в дороге застала, теперь домой, в Минск, направляемся. Оказалось, дядька в ту же сторону ехал. И пожалел нас — давайте, говорит, подвезу. Мы с мамой с радостью взобрались на воз, на сено… И поверишь — километров пятьдесят проехали. Кто тот дядька? Сами не знаем, но кто-то, видно, из начальства нашего, советского. Потому что и разговаривал с нами по-хорошему, а потом, когда расставались, еще и благодарил. За что благодарил? Да за то, что мы выручали его. Когда нас задерживали немцы, дядька, показывая на нас с мамой, объяснял, что вот, мол, с семьей домой возвращается, в свою деревню. А одного его, сильного, здорового, немцы могли и задержать, арестовать… Жаль, что дядьке тому надо было, как он сказал, «в одно место заехать» и он свернул с дороги. А то бы мы до самого Минска доехали… Теперь вот в лесочке лежим и не знаем, что дальше делать. Вечереет, солнце заходит. И небо такое красивое за полем, малиновое, в полосах облаков. И тихо-тихо вокруг, только птичка какая-то тенькает: тень-тень, тень-тень… Радоваться бы, а на душе у меня, видишь, невесело. Говорю с тобою не о том, о чем хотелось бы говорить. Устали мы с мамой за дорогу. И мысли покоя не дают: «Что ждет нас впереди?» Ни в чем мы уже не уверены. Всюду, в самом неожиданном месте, может поджидать нас такое, что… Лучше о хорошем думать. Тогда и веселее, и смелее как-то. Бывай, прощай, папка, может, и последний раз я так с тобою разговариваю, может, уже в следующий раз поговорим по-настоящему, как когда-то говорили. Неужели это снова вернется, неужели мы когда-нибудь снова будем все вместе — ты, папка, мама и я?.. Почему я думаю, что, возможно, последний раз так с тобою разговариваю? Да потому, что не всегда минута такая выпадает, когда можно укрыться за комлем дерева и писать. К тому же порядочно мы прошли, Минск, говорят, уже не так и далеко. До встречи, папа!» IX Все чаще и чаще наедине с самим собой Василь Кулага думал о жене, о детях — что ждет их, что может статься с ними в недалеком будущем? Судьба жены и детей тревожила, занимала его больше, чем все остальное, что происходило в Великом Лесе и вообще в мире. Будучи человеком рассудительным, Василь понимал: то, что происходило и в Великом Лесе, и вообще вокруг, мало, а то и вовсе не зависело от него, Василя, там действовали своя логика, свои законы; но судьба жены, детей зависела от него, очень даже зависела. И было вроде бы еще время, чтобы спасти семью, предпринять что-то такое, чтобы не терзаться потом: мог сделать, а не сделал… Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы, заглядывая в будущее, увидеть, какой будет помехой, какими кандалами на ногах семья, если он, Василь, скажем, не пойдет на фронт, останется где-нибудь поблизости, в том же Великом Лесе. С одной стороны, оно и хорошо, когда семья рядом — в любое время можно заглянуть домой, посмотреть, что и как; знать все о жене и детях. С другой же стороны… все время будешь думать не о чем-то ином, важном, а о семье — как они там, что с ними? И это при условии, что немцы сюда не придут. А если придут?.. Одному проще, для себя он все сыщет — и где переночевать, и что съесть. А семья, семья как? Оставить ее в деревне? А немцы… Что сделают с женой, детьми немцы? Он же, Василь, как-никак начальство, секретарь сельсовета, а потом председатель колхоза, коммунист. Немцы таких не щадят и семью не пожалеют. Взять с собой?.. Куда взять? Одного его каждый кустик переночевать пустит. А семью? С семьей все будет намного сложнее… Несколько раз Василь и так, и этак пробовал заговаривать с женой о том, что его заботило, волновало. Но Поля, волевая и упрямая, не хотела, не соглашалась никуда уезжать из Великого Леса. — Я здесь, дома останусь. Куда мне из родного угла ехать? — твердила она. Все попытки Василя убедить жену, доказать, что оставаться в деревне нельзя, опасно, разбивались, как волны о камень. — И чтоб в мыслях у тебя не было никуда меня отправлять — не поеду! — Ну почему не поедешь? — Не поеду, и все. Василя это злило, выводило из себя. — Во всем должна быть логика, здравый смысл. А в том, что ты собираешься делать, — ни логики, ни смысла, — увещевал он жену. — Хватит того, что ты слишком умен. В партию вписался, председателем колхоза стал… — Да не мог, не мог я иначе, — оправдывался Василь. — Мог! Если б о семье больше думал, все мог бы! А то работать, как другие, в поле не хотел. Легкого хлеба искал. А хлеб этот… боком вылезет. — Перестань, как ты можешь такое говорить. Нашла легкий хлеб! Будто не видишь, как этот хлеб дается, — ни днем, ни ночью покоя не знаю. — Покоя, может, и не знаешь, зато и не надрываешься, как иные. В конторах теплых все зимы отсидел, на морозах не зяб, под дождем не мок… — И это ты, ты мне говоришь, жена? — Потому что никто другой тебе этого не скажет. А я скажу. Я давно, всегда тебе говорила, твердила — не лезь в начальство, мозолем хлеб зарабатывай… Вот бы и не боялся ничего, ничего бы ни тебе, ни семье не грозило. Увидишь, собственными глазами увидишь, что ты натворил, какую петлю на шею мне и детям накинул… А теперь… хочешь, чтоб петля эта не затянулась на шеях наших? Затянется, затянется она, никуда не денемся, от нее не уйдем… Жена принималась плакать. Начинали хныкать вслед за нею и дети — восьмилетняя Аленка и трехлетний Якуб. Чтобы не расстраивать еще больше жену и детей, Василь уходил из хаты, подолгу сидел во дворе на дровянике или подавался куда-нибудь в поле, в лес. Думы о жене, о детях не оставляли ни на минуту, с новой и новой силой овладевали им. Не мог смириться Василь с тем, что жена, самый, казалось бы, близкий человек, не понимает его, попрекает тем, чем нельзя, никак нельзя попрекать, особенно в такое беспокойное, смутное и тревожное время. А ведь кажется, и согласие между ними было, и жили душа в душу. Правда, и раньше бывало — жена не хотела понять его, не хотела и чтоб в партию он вступал, и в начальство сельсоветское, а тем более в колхозное шел. Но он, Василь, не придавал этому особого значения. Мало ли что взбредет в голову жене. Так и слушайся ее, иди на уступки? А где же мужская твердость, где характер? Да что говорить… Так уж обстоятельства сложились, что назад ему дороги нет. Подхватил его ветер революции и несет, несет на крыльях своих. Еще когда учился в церковноприходской школе, сорвал со стены портрет царя. Сорвал, потому что не кто иной, как царь, отнял у него отца, погнал в солдаты, на фронт, где тот и сложил «смертью храбрых» голову. Так говорили все в деревне, так оно, как позже убедился Василь, и было на самом деле. Потом, когда победили красные, победила революция, он, Василь, был писарем при сельсоветском начальстве. Делили панскую землю — он ходил вслед за начальством и записывал, сколько кому той земли и где отмерено. Вступил одним из первых в комсомол, а потом и в партию. Помогал Ивану Дорошке проводить коллективизацию, раскулачивал кулаков и их подпевал. И в сельсовете секретарем тоже работал. Не со всем, правда, что делалось, Василь был согласен, не все, что нужно было, делал охотно, с душой. Было и такое, чему он внутренне сопротивлялся. Но открыто сказать об этом… Нет, не хватало у Василя смелости. «А вдруг я чего-то не понимаю? Где мне, с моей грамотешкой, так вот сразу дойти до того, что мудрые люди придумали? У них же — головы… Не то, что моя». И своей головой, своим умом силился Василь разобраться во всем, дойти до сути того или иного мероприятия, того или иного решения. Потому Василь никогда особо не вылезал вперед, редко выступал с трибуны, а больше тихонько, молчком работал, выполнял то, что ему приказывали или чего от него требовали. И с Полей своей тоже сошелся как-то вроде бы даже случайно. Привел на ночлег к ней в хату — Поля жила одна, тиф всю ее семью, и мать, и двоих сестер, выкатил — уполномоченного, что колхозы приезжал организовывать. А Поля, тогда уже девка на выданье, не пустила уполномоченного, сказала: — Если б ты сам, Василь, попросился переночевать, я бы… может, и пустила. А его… — показала глазами на уполномоченного, тщедушного, с очками на носу. — Его — нет, не пущу… И закрыла за собою дверь. Пришлось вести уполномоченного на ночлег в другую хату. Несколько дней раздумывал Василь над Полиными словами. А однажды, встретив Полю на улице, сказал не то в шутку, не то всерьез: — Так я помню, Поля, твои слова. И как-нибудь попрошусь переночевать. — А ты не просись, ты приходи, — смело ответила Поля и залилась краской, вспыхнула, как маков цвет. Опять несколько дней ходил Василь сам не свой. Знал он: кое-кто из хлопцев проводит ночи с девчатами. Сначала где-нибудь на сеновале, тайком, а потом и в хате. Правда, это когда уже до женитьбы близко… «А что мешает мне жениться на Поле? Девушка она… хоть куда девушка! И лицом, и хозяйка хорошая, и вообще… Словом, если до женитьбы дойдет, так и жениться можно». И как-то вечером — праздник, что ли, был и он малость выпил самогону, — проходя мимо Полиной хаты, свернул во двор. Долго топтался под дверью, не осмеливаясь постучать. Но все же отважился — постучал. — Кто? — спросила из-за двери Поля — она, скорее всего, слышала, как кто-то вошел во двор, и тихонько ждала, когда ее окликнут, подадут голос. — Не узнаешь? Это я, Василь. Поля отворила сени, провела его в хату. — Что, и правда переночевать хочешь? — спросила, не зажигая света, как показалось Василю, с радостью. — Хочу. — Так раздевайся, ложись. Василь не верил тому, что слышит. Думал, шутит Поля. Но… отступать уже было некуда. Он разделся, лег в еще теплую Полину постель. — Что, хочешь, чтоб и я к тебе легла? — спросила вроде бы со смешинкой Поля. — Хочу, — ответил Василь. — Тогда минутку обожди… И вышла в сени. Зачем — Василь догадался позже, когда Поля легла к нему в постель. Потому что, едва Поля легла, он стал ее обнимать и только тогда с удивлением обнаружил — Поля была в штанах, наверное, отцовских, причем надетых задом наперед. Почитай, всю ночь провозился Василь с Полей. Но того, чего хотел, так и не добился. Поля позволяла и обнимать, и целовать, даже сама целовала Василя, а когда он, разгоряченный, начинал требовать большего, охлаждала: — Женись — и тогда что хочешь делай со мной. Возможно, если б Василь не был в тот вечер выпивши, все бы иначе у них с Полей получилось и не имело бы никакого продолжения. А так началась между ними своеобразная война. Чуть смеркалось, шел Василь к Поле. А на Поле уже были отцовские порты. Все позволяла делать с собой Поля, а того, чего так добивался Василь, — ни в какую. Женись — и все тут… И вынужден был Василь, чтобы довести дело до конца — а он не любил, начав что-либо, бросать на полдороге, — жениться. Да вот Поля… Поля новое условие поставила. Жениться не по советским законам, а как отцы-матери женились, по-старому, через церковь. Василь, как услыхал об этом, совсем было пал духом. Идти к попу в церковь венчаться… Нет, не мог Василь. И вместе с тем… расставаться с Полей… Привык уже к Поле. Да и Поля тоже привыкла к Василю… Не один вечер, не одну ночь спорил Василь с Полей, убеждал, доказывал, что попы — мракобесы, что религия — опиум для народа, что церковь и бога выдумали богачи, чтобы держать людей в вечной покорности, чтобы удобнее было их обирать и угнетать. Но Поля не поддавалась на уговоры. Маком перед нею рассыпься, она свое: — Без венчания — это не женитьба! Правда, борьба с теми злополучными портами завершилась в конце концов победой, и Василь на радостях разодрал их в клочья и клочья эти швырнул в печь. Поля забеременела, но оформлять брак по новым, советским правилам все равно не хотела. И Василь, будучи уже секретарем сельсовета, сам, ни слова не говоря жене, оформил их отношения… «Может, Поля думает, что они так и живут нерасписанными? В случае чего, скажет: ничего общего у них с Василем не было, просто он у нее ночевал. На это она, скорее всего, и рассчитывает». Возвращался домой, ложился и снова заводил все тот же разговор с женой. Но на все просьбы и доводы ответ у Поли был один: — Никуда из дому я не поеду. Однажды Василь заговорил о том, до чего было додумался, о чем догадывался: не надеется ли она, Поля, на то, что оккупанты ее не тронут, потому, дескать, и замуж вроде бы не выходила — и в церкви не венчалась, и в сельсовете не расписывалась. — Да, и на это я надеюсь, — откровенно призналась Поля. Хотел Василь сказать, что он сам оформил их брак, давно оформил, когда Поля еще первым ребенком ходила, но, поразмыслив, промолчал. «Пусть хоть какая-то надежда у нее остается. Да и не простит она, что я, ничего не сказав, сам, по своей воле оформил женитьбу. Не хватало еще эти, может быть, последние дни прожить с семьею в ссоре, во взаимных упреках. Чем это — уж лучше неведение…» А дни, те самые дни, когда еще можно было попытаться оградить семью от опасности, что-то предпринять — подыскать укрытие, уйти в беженцы или уехать куда-нибудь, — дни эти шли, шли стремительно, даже не шли — летели… XX Прошла уже целая неделя, как Апанас Харченя был в дороге. За это время довелось ему спать на голой земле под открытым небом, мокнуть под дождем, изнывать от жажды под палящим полуденным солнцем, голодать или есть то, чего прежде бы ни за что не стал есть. Трижды он попадал под бомбежку немецких самолетов, раз пять по нему и другим таким же, как он, изгнанным войною из родных мест горемыкам стреляли из кустов автоматы и пулеметы. Кто стрелял, почему — Апанас не знал. Да все бы это еще ничего, если б не была разрушена переправа, если б оставалась хоть какая-то искра надежды на то, что все же удастся попасть на другой, украинский берег Днепра. Но надежды такой… Нет, она еще теплилась, но с каждым днем становилась все более призрачной, отдалялась, затухала… Паром немцы разбомбили, теперь обстреливали, забрасывали бомбами с самолетов те места, где собирались у берега люди. Гонялись за плотами и лодками, на которых кое-кто пробовал попытать счастья. У тех, кто хотел, кому непременно нужно было переправиться за Днепр, оставались еще ночи. По ночам немцы не летали над рекой, а если б и летали — что ночью увидишь? И люди, прячась днем в кустах или под деревьями, вязали плоты, латали, конопатили обветшавшие и простреленные лодки — готовились к ночи. А едва сгущались сумерки — спешили к реке. Переправившись на украинский берег, не все думали о тех, кто тоже жаждал избежать фашистской неволи, о другом думали — как бы скорее очутиться подальше от реки. Лодки, плоты бросали, забывая, как нужны они тем, кто еще оставался там, на белорусском берегу широкого и полноводного Днепра. Утром, когда истаивала ночь, всходило солнце и снова прилетали бомбить и обстреливать переправу немецкие самолеты, Апанас Харченя вместе с другими беглецами-неудачниками с завистью и надеждой смотрел на тот, украинский берег реки, который аж чернел от плотов и лодок. Постояв у реки, отходил в лес. Мысль о том, что уйти от фашистов вряд ли удастся, все чаще и чаще посещала его. «А если и сумею уйти, не догонят ли меня и там, за Днепром, немцы?..» И вместе с тем возвращаться домой, в Великий Лес… Нет, не то чтобы не хотелось, просто было вроде бы неловко, стыдно — пустился в путь, и так, ни с чем вернулся. Лежа в кустах, в лесу, он маялся, страдал от сознания безысходности. «А все было так хорошо… Я окончил школу, меня взяли на работу в сельсовет. Мечтал поступить в институт, изучать историю, писать стихи. И вдруг…» К Апанасу подходили люди, пробовали заговаривать. По он был не в том состоянии, чтобы отвечать на расспросы, рассказывать, что у него на душе, чувствовать и воспринимать чужое горе, чужую беду. Он весь был поглощен собой, своими мыслями и сторонился людей, старался держаться подальше от них. Апанас думал: «Убегу ли от немцев? Если убегу — какая-нибудь работа найдется, с голодухи не помру. Может, поступлю даже в институт, буду учиться. Ага, учиться… Как бы не так! Рано или поздно всплывет дядька, и тогда… Еще раз пережить все это? А если не убегу, здесь, под немцем, останусь? Что немцы сделают со мной? Расстреляют как комсомольца, сельсоветчика? А может… Я же ушел из сельсовета. Хотя и не сам… Да и сколько там поработал. Зла никакого людям вроде бы не причинил… И все же факт: и в комсомоле был, и в сельсовете работал… Значит — отвечай. И не больно за меня кто-то заступится, каждый о себе будет думать, свою шкуру спасать. Как и здесь, на переправе…» И выходило: куда ни кинь, все клин. Думал, раскидывал мыслями Апанас — и не видел, не знал, где ему будет лучше, а где — хуже. «Свои пока не трогали. И школу кончил, и в институт, глядишь, поступил бы…» «А если б не поступил, если б не приняли?» — настырно лезло в голову. «Жил бы без института. В колхозе бы работал, писал стихи. И историю самому можно, самостоятельно изучать…» «А при немцах?» «При немцах вряд ли что-нибудь доведется изучать. Тут бы живу остаться». «Таких, кто в комсомоле был, работал в разных советских учреждениях, — тысячи, миллионы. Неужто всех и расстреливать будут?» «А им что, жалко? Что захотят, то и сделают»… «Оно-то верно… Да ведь и при Советах жили, и при немцах, поди, жить некоторые будут». «Живут кошка и собака, да житье неодинако». «А какого ты житья хотел? Чтоб тебя на руках носили, чего пожелаешь — вынь да положь?» «Да нет, лишь бы жить спокойно, о смерти не думать. Не бояться никого и ничего. Чувствовать, что ты такой же, как все, что тебе дозволено все то, что и другим». «Ишь чего захотел! Думай, что говоришь. Хочешь быть таким, как другие, а сам…» «Что — сам? Разве я не такой?» «Не такой. У других дядьки такого, как у тебя, не было. Другие в комсомоле не состояли, в сельсовете не работали. Да и стихов не пишут, и об институте не мечтают… Нет, ты не такой. И того, чего хотят, к чему стремятся другие, — ты не жди. Не будет тебе того». «А что мне будет?» «Тебе будет твое». «Что значит — твое?» «Ну, то, что тебе причитается. Одному тебе. И никому больше». «А что именно?» «Поживешь — увидишь. Никого еще не миновало то, что ему причитается, что на роду написано. Никого! И тебя тоже не минует. Догонит, свершится. И не думай о том, что будет. Думай лучше о том, что есть». «А что есть?» «Война… И ты не дома, не в деревне своей, ты в дороге. И думать, решать надо, как тебе быть — переправляться через реку, идти к своим или оставаться на этом берегу, возвращаться домой, в Великий Лес, жить под немцем». «Я не знаю, что для меня лучше. Идти дальше, к своим, или вернуться домой, к матери». «Это плохо, очень плохо, что ты не знаешь. Чтобы такого не знать! Что-что, а это… Давно, давно надо бы знать!» «Сам понимаю, надо бы… А не знаю». «Потому что запутался ты в своих мыслях. Размяк, раскис. Скажи, почему ты оставил свою деревню, зачем из дому в белый свет ушел? Цель, какая цель у тебя была?» «Чтоб под немцем не оставаться, уйти оттуда, где меня как облупленного знают». «И что — передумал?» «Нет, не передумал. Не могу попасть на тот берег, через реку не могу переправиться». «А ты не отсиживайся в кустах, ты пробуй!» Пробовал Ананас, делал попытки. И днем, когда бомбежки кончались и улетали немецкие самолеты, несколько раз к Днепру подходил, и ночью, когда люди со всех сторон то поодиночке, то скопом к реке торопились, бежали. И каждый раз, понаблюдав, что делается на переправе, снова возвращался в лес, снова мучился, истязал себя мыслями, в которых все чаще возникало: «А может, не стоит никуда идти, не стоит переправляться на тот берег? Вернуться в свою деревню — и дело с концом?..» XI Чем дальше уходил с колхозным стадом от дома Хомка, тем больше становилось у него забот. И коровы почти все хромали, и погонщики тоже выбились из сил. Еще бы — все время, и днем и ночью, под открытым небом, в дороге. Солнце светит, палит — идешь. Ветер, дождь сечет — идешь. И хоть знать бы — куда, где конец этой дороге. Так не знаешь ведь. И никто не знает и не может ничего определенного сказать. «Не надо было мне встревать в это дело, — думал Хомка. — Пускай бы других погонщиков поискали». «Других? А кого других-то?» «Ну, кого-нибудь здоровьем покрепче. А у меня… нога…» «Так здоровые-то все на фронте, мобилизованы». «А из меня какой погонщик? Дома, в деревне, может, я и пастух, может, и стою чего-нибудь… А тут, в дороге, да еще с этими бабами…» Не было сладу с бабами. Доить коров три раза в день не хотели. Искать, где бы сдать молоко, — не хотели. С воза слезть, корову какую-нибудь, отставшую от стада, подогнать — и то не хотели. Лежали знай да лежали день-деньской на возу. То спали, то песни какие-то унылые под нос себе дудели. Сварить чего-нибудь поесть даже ленились. — Да ведь когда работы особой нет, так и есть неохота, — говорили они Хомке, если он пробовал стыдить их, просил сварить обед или ужин. Кому-кому, а Хомке работы хватало. И не присядет целехонький день — чикильгает и чикильгает за стадом. Коровы неохотно шли по пыльной дороге, каждая так и норовила в потраву залезть. Особенно если не дашь им попастись вволю, водою не напоишь. Мычат тогда коровы, будто их кто резать собрался, и не идут, ни в какую не идут. И Хомка разматывал длинную свою пугу-смолянку — та громом разрывалась над головами бедной скотины, а то и следы оставляла на взмокших боках. И гнал, гнал Хомка коров, сам не зная, куда и зачем. На четвертые сутки, где-то к полудню, с грехом пополам и до Днепра, до переправы добрались. И тут… Тут уж Хомка вконец растерялся, не знал, что и придумать: коров и лошадей понагнали — не счесть. И никто не собирался их принимать у погонщиков или переправлять на другой берег. Да что коровы, лошади — люди переправиться не могли, обреченно слонялись вдоль берега. А кто-то о коровах тут думать станет! Разбрелись, где только их не было — и в лесу, и в кустах, и на поле в картошке, и возле реки, на лугу. Мычали, будто человеческими голосами молили, чтоб им хоть сказал кто-нибудь, зачем их сюда пригнали, почему держат, не пускают назад, домой, где их хлева, телята, выпасы. Аж слезы навернулись на глазах у Хомки, когда он все это увидал и услышал. Метнулся было Хомка к самой переправе — хоть какого начальника найти, снять с себя ответственность за коров, справку взять, что, мол, пригнал он, Хомка, их на переправу, сдал кому требовалось. Но начальника этого нигде не было. Пробовал у людей допытываться, но люди ничего не знали — пожимали плечами, смеялись ему в глаза. — Мотай, пока не поздно, до дому. А то налетят вот самолеты — будет тебе начальник… И самолеты налетели. Сколько — Хомка не успел сосчитать. Потому что вдруг где-то, показалось, совсем близко, содрогнулась земля и ухнуло так, что Хомка как сноп повалился где стоял. И не будь земля здесь до каменной твердости утрамбована множеством ног, ушел бы в нее с головой, зарылся, лишь бы только не слышать, как ревут, чуть ли не звенят самолеты над ухом, лишь бы не слышать разрывов бомб, криков и воплей. Самолеты как неожиданно налетели, так и схлынули. Поднялся Хомка с земли, шапку свою поискал — где и когда потерял ее? Так и не найдя шапки, пошел к коровам, оставленным неподалеку в лесочке на попечение Клавдии и Нади. Шел, глядел по сторонам — и холодел сердцем. Немцы, оказалось, бомбили не только переправу, но и все подъезды, подходы к ней. И не смотрели — а может, с самолетов и не видно было, — куда бомбы сыплют. Куда ни глянь, куда ни повернись — ямы от бомб, убитые, раненые… «Ну и выбрал время начальника того искать. Это же и меня могло убить…» — так и вставали дыбом волосы на голове при виде окровавленных, мертвенно-бледных людей, корчившихся от боли или тихо, оцепенело лежавших здесь и там в траве и на песке. В тот день ещё не раз налетали бомбить переправу фашистские самолеты. Они появлялись неожиданно, как только вновь начинали шевелиться на переправе люди. И сыпали, сыпали, не жалея, бомбы, которые без разбору косили все живое — людей, коров, лошадей… Еле-еле темноты, ночи Хомка дождался. Думал — не доживет. Если не от бомбы или осколка отдаст богу душу, то от страха. Потому что самолеты низко-низко над полем и лесом летали и не только бомбы сбрасывали, но и строчили из пулеметов. И того леска, где Хомка со своими коровами укрывался, не миновали. Семь коров насмерть убили, восемь было ранено. Да так ранено, что их только и оставалось прирезать — не выживут. А прирежешь, так мясо куда девать? Обошел Хомка стадо, привалился к сосне и полз по ней от отчаяния: что делать с ранеными коровами и вообще куда кинуться, куда податься? И не заметил, как глаза смежил — задремал. Мерещиться стало что-то такое милое и хорошее, что все на свете Хомка забыл. Будто в пастухи он нанялся. И пришел в первую хату, чтоб его накормили — завтра же чуть свет коров выгонять надо. А уговор был такой — по очереди ночевать в хате у каждого, чьих коров пасти будет. И кормежка тоже по очереди. Хозяйка, молодая, веселая, налила ему полную миску на славу упревших щей — пар от них так и валит. Хлеба добрый ломоть откроила и сама к столу присела. Хомка хотел наклониться над миской, приняться за еду, и… Глаз от хозяйки оторвать не может. Уж так она хороша собой, так весела да улыбчива. «Да ешь, ешь, — говорит хозяйка ласково. — А то щи остынут, невкусные будут». А он не может есть. Рукой пошевелить не может, чтоб даже ложку взять. Совсем околдовала его хозяйка… — Хомка, дядь Хомка… — говорит хозяйка. — Какой я тебе дядька, — смеется Хомка. — Я же… Ты что, забыла, кто я?.. Ах, Парася, Парася… — Да не Парася, не Парася я. Я — Надя! — Кто-о? И Хомка продирает глаза, просыпается. Возле него и в самом деле Надя, Хорикова Надя. — А-а, — в испуге вскакивает Хомка. — Что там еще? — Клавдия… Клавдия какого-то рыжего привела, — чуть не плачет Надя. — Куда привела, какого рыжего? — недоумевает Хомка. — Да… на воз… — На воз? Она что, ошалела? В лесу уже темно. Но глаза у него, у Хомки, скоро привыкают к темноте. Нахрамывая, идет мимо кустов, деревьев туда, где, он знает, стоит их подвода, пасется привязанный за оглоблю конь. Вслед за ним идет, крадется мышкой и Надя. — Дядька… Дядь Хомка, — шепчет Надя. — Чего тебе? — А может… не надо сейчас туда идти? — Почему это не надо? — не понимает, злится Хомка. — Да они… там… — не решается, не осмеливается, а может, не знает, как и сказать, Надя. XII Кажется, и был же Иван Дорошка внутренне готов к этому расставанию, давно-давно готов, и все равно млело, сжималось сердце, когда думал, представлял себе, как обнимет, последний раз обнимет жену, поцелует детей и пойдет назад, в Великий Лес, а они… останутся без него, одни. И чем дальше ехали, чем ближе подъезжали к Будиловичам, тем чаще замирало сердце. Надо было привыкать к мысли о том, что уже завтра он не увидит милых детских мордашек, не услышит дорогих голосов, не узнает вечером, кто из ребят как прожил день, какие у них были радости или, наоборот, что им не дало быть радостными, счастливыми. Ко многому надо было привыкать. Самому, скажем, придется заботиться о том, где и как поесть, думать о чистой рубашке, о ночлеге. Прежде, где бы ни был, что бы ни делал, — в конце концов, приходил домой, к своему очагу. Пища была сварена, рубашка выстирана, постель застлана. А теперь?.. Теперь все-все это ляжет на него самого. — Ты хоть не забывай, хоть изредка наведывайся к нам, — шептала Катя, думая, видно, о том же, о чем и он. — Буду стараться… Хотя… не всегда, наверно, будет возможность. — Я знаю. И все же… Не отрывайся от семьи, приходи. И жена теснее жалась к Ивану, клала голову ему на плечо. И не сводила глаз с мужа. — Запомнить… Каждую черточку твою запомнить хочу, — шептала она. — Когда-то мы снова увидимся… И из глаз у нее катились по щекам — не удержать — слезы. Иван, глядя на жену, думал. Удивительное существо — человек. Вот жили-жили, не знали друг друга — и обоим было хорошо. И вдруг встретились, познакомились, стали мужем и женой. И сделались родней родного. В чем тут причина? Совпадение взглядов, душевная близость или, может… Просто хорошо им вместе. Но ведь могли и не встретиться, не познакомиться, не пожениться. Чего проще — Катя поехала бы работать в другую деревню и там вышла бы замуж за другого. Неужели и с тем, другим, она была бы так же счастлива? И он, Иван, тоже был бы счастлив, женившись на другой? И что это — закономерность или случайность, что они все же встретились с Катей, познакомились, поженились? — Знаешь, Катя, а мы же могли не встретиться, не познакомиться, не стать мужем и женой. — Могли, — согласилась сперва Катя. — А может, и не могли, — тут же поправила себя, уточнила: — Может быть, то, что мы вместе, это и есть судьба. — Я вот думаю над этим, — признался Иван. — И я не однажды думала. — И к какому выводу пришла? Катя ответила не сразу — добрую минуту молчала, смотрела не на Ивана, а куда-то в сторону, на лес, на деревья, мимо которых проезжали. Потом подняла голову, в раздумье проговорила: — Вывод у меня один, хотя, может, и неправильный. Там, где в семье мир да лад, — люди нашли друг друга, им хорошо. Там же, где нет ни мира, ни ладу, — случайно сошлись. И он страдает, и она, потому что поторопились, случайное приняли за настоящее. Не повезло, можно сказать, людям, не знать им счастья и радости… Ты что, не согласен со мной? — увидав, должно быть, что Иван сжимает губы, как будто хочет возразить, насторожилась Катя. — Нет, не то чтобы не согласен, а просто странно все это. Совсем чужие люди — и вдруг… — В природе действительно много загадочного. Вернее, непознанного, потому и загадочного, — вздохнула Катя. — Но в человеческих отношениях… Тут, пожалуй, ничего загадочного нет. Сходятся же люди не на день-два, а на весь век свой. И прежде чем сойтись, долго присматриваются друг к другу, привыкают. И то, бывает, ошибаются. — А ты считаешь, что мы с тобой, поженившись, не ошиблись? — Нет, не ошиблись… И Катя снова придвинулась ближе к Ивану, положила голову ему на плечо. — А ты… ты разве так не считаешь? — заглянула в глаза. — Я? Я тоже так считаю… По крайней мере, считал до сегодняшнего дня, — как-то торопливо, поспешно сказал Иван. — Почему считал? Почему до сегодняшнего? — встревожилась Катя. Иван не отвечал. — Почему же? Что ты молчишь? — Потому что подумалось — хорошо нам так рассуждать: мы-то все время вместе. Как поженились, с тех пор и вместе. Друг без друга и недели не прожили. А вот расстанемся… — Замолчи! — даже обиделась Катя. — Разве разлука отдалит нас, разве мы перестанем любить? Наоборот, она сделает крепче нашу любовь. — Возможно, так оно и будет. Вернее, я хотел бы, чтобы было так, а не иначе. — Именно так и будет! А ты что, себе не веришь? — Себе-то я верю… — Во мне сомневаешься? — И в тебе не сомневаюсь. — Тогда я тебя не понимаю. — Поймешь… После, после поймешь. — ? — Лучше не говорить, не заглядывать в будущее… И снова замолчал, задумался. Задумалась о чем-то своем, потаенном, и Катя. Так, в молчании, не говоря друг дружке ни слова, ехали долго. Первой не выдержала Катя. — Конечно, лучше всего, если б мы не разлучались, если б всю жизнь, весь век были вместе, — произнесла она, как будто обращаясь к самой себе. — И я так же думаю. Да ничего не поделаешь — придется пожить в разлуке. Иван обнял жену, крепко прижал к себе, стал губами искать ее губы. * * * На выезде из леса, когда за нешироким картофельным полем показались в лощине крыши и трубы хат родных Катиных Будиловичей, Иван свернул с дороги, остановился под высоченным старым кленом. — Ну вот, кажется, приехали, — сказал не то себе, не то жене. — Так что, дальше ты не поедешь? — встревоженно спросила Катя. — Нет. — А может, все же поехали бы? Еще хоть денек, ночку вместе… — Нет, Катя. Пусть никто в твоей деревне не знает, что я остаюсь здесь, в лесу. Пусть думают, что я на фронте. Где все мужчины. Так и старикам твоим, и тебе будет лучше. Видно было: мысленно Катя согласна с мужем. В самом деле, так будет лучше. Но душою не соглашалась, не могла согласиться. Не хотелось, ой как не хотелось ей расставаться с Иваном! — Давай ночи дождемся и поедем. В темноте никто не увидит, — со слабой надеждой предложила она. — И ночью не все спят. Зачем рисковать? Как говорится, не наелся — не налижешься. — Оно-то верно. И все же… Иван соскочил с подводы, подошел к коню. И Катя ни на шаг не отставала — тоже спрыгнула наземь, пошла вместе с Иваном. — Умаялся за дорогу, — сказал Иван, глядя на впалые бока коня. — Вот и он отдохнет за ночь, — как за соломинку схватилась Катя. — А станет светать — и поедешь. — Нет-нет, Катя, не уговаривай. И так нам с тобой еще посчастливилось — столько дней вместе побыли. Другие давно на фронте. И я мог с ними быть, ты же знаешь… А конь? Не нужен он мне пока. Пускай у вас побудет. Отцу скажешь, чтоб присмотрел. Понадобится — приду заберу. — А ты, ты как же? — Привыкать буду на своих двоих ходить. — На коне скорее бы добрался. — Знаю. А потом что мне с ним делать? Я ведь даже не знаю, где буду ночевать. Возможно, в стогах… — Почему в стогах? Разве хат мало? — Хватает хат. Только не в каждой теперь место для таких, как я, будет. — Говоришь ты что-то… — Рад бы что-нибудь повеселее сказать, да нечего. Нет его, веселого-то… Хоть и верю, твердо верю — будет! Вот только когда, как скоро — сказать не могу… Вернулся к подводе, остановился, долго-долго, не отводя глаз, смотрел на детей — они молча сидели на узлах, настороженно поглядывали то на отца, то на мать, ничего толком не понимая, но, вероятно, догадываясь, что в эти минуты происходит нечто очень важное в их такой спокойной, беззаботной до сих пор жизни. — Ну что ж, будем, пожалуй, прощаться, — сказал Иван и, чувствуя, как набрякли слезами глаза, сжалось, захолонуло сердце, шагнул к старшему… XIII Всю ночь не ложился спать Николай Дорошка — ждал Костика. Чего только не передумал, чего не навоображал себе, меряя взад-вперед хату беспокойными шагами. «Может, под бонбу где угодил? Или на немцев напоролся, — говорят же, десантов повсюду насбрасывали? А то и ножом кто в спину саданул. Чего проще по нонешним временам…» Тревога сменялась злостью на сына. «Распустился, управы на него нет. Надо будет ремнем по спине походить, как вернется. Ишь ты его, сморкач! Никто ему не указ, куда хочет, туда и идет. Думай теперь о нем, ищи где хочешь. Нет того, чтоб сказать, спросить у отца, куда можно пойти, а куда лучше погодить. Нет, с этим самоволием надо кончать. Иначе… До добра оно не доведет!» И снова злость переходила в тревогу. «Где Костик? Видно же, случилось что-то, раз ночевать не пришел. Раньше-то где бы ни был, а все ночевать домой, в отцову хату, являлся. А тут — нету… Ясное дело, что-то его не пустило. А что? Что могло не пустить?» И так, и этак прикидывал Николай, но приходил к одному-единственному печальному выводу: стряслось что-то неладное, если даже не самое худшее. «Так и есть. Иначе Костик дома был бы. Не посмел бы где-то у чужих заночевать. Нет, не посмел бы…» Костика Николай любил. Из всех сыновей, пожалуй, больше любил именно младшего. На него втайне возлагал свои надежды. Вероятно, потому, что оба старшие отдалились от отца, не слушались, стали почти чужими. А этот, меньшой, был всегда на виду, рядом, ему высказывал Николай свои отцовские обиды на старших, на их непослушание. Да к тому же и рос Костик без матери, без достаточного внимания и ласки. Не так рос, как те, старшие… И его было теперь жаль больше всех, до слез жаль. «Вернись, только вернись домой! — шептал в отчаянье Николай. — Я все-все прощу, где бы ты ни был, что бы ни делал… Пальцем не трону. Только вернись. Вернись живым и здоровым». Упал перед образами на колени, стал молиться: «Боже, верни мне сына! Верни мою утеху и радость. Сам же видишь, как я страдаю, какая для меня мука, что его нет дома. Мал он еще и неразумен. Ветер, можно сказать, в голове. И если он устроил тебе какую-нибудь пакость, натворил такого, чего нельзя было, прости, прости его, голову его неразумную. Исправится он, станет человеком. А мне без него… Горько, трудно мне будет без Костика. И без Полипа трудно, не зная, не ведая, что с ним. А без Костика…» Проснулась, сползла с полатей Хора. Спросонья повела глазами по хате, не увидела на постели Костика. — А Костик, Костик где? — в испуге спросила у Николая. Николай встал с колен, сказал удрученно: — Я у тебя хотел спросить. Он что, не говорил, куда идти собирался? — Нет, ничего не говорил, — помотала головой Хора. — О-о, — громко простонал Николай. Хора застлала постели — сперва свою, на полатях, потом Николаеву. Вышла на подворье, принесла охапку дров. Громыхнула ими у печи, открыла заслонку. Аккуратно, по полешку, уложила дрова в печи, сунула под них лучину-растопку, нашла в углях на загнетке жару, долго дула на него, пока не загорелась лучина. — Ты бы коров шла доить! — прикрикнул на Хору Николай. — А с печью после бы управилась. — И с коровами управлюсь, не подгоняй. Отошла от печи, стала наливать воду в чугуны, мыть картошку, — спешила, пока не разгорелись дрова, поставить варево свиньям. У Николая не было мочи сидеть в хате — вышел на подворье. Припал к окошку Пилиповой половины: не вернулась ли Клавдия? Клавдии дома не было, и Николай, окинув глазами подворье — все на месте, ничего не тронуто, — пошел, подался к хлеву. Ворота сарая были не на запоре, хотя и плотно прикрыты. «Неуж я вчера не запер? — подумал Николай. — Или Хора? Нет, кажись, не маленькая, знает». Приподнял ворота («Сели на одну петлю, надо, видно, починить»), открыл. Коровы — и их рыжая Манька, и Пилипова черно-белая Дунька — были на месте. Даже встали уже, дожидались, когда Хора придет их доить. «Дэ-э, кто же ворота не запер?» Прошел в хлев, заглянул на сеновал. Там лежало воза два сена — наносил Николай с луга вязанками. «На осень, пока болото схватится и можно будет влезть, на санях привезти сена». Присмотрелся и… глазам своим не поверил: в углу сеновала сидел Костик. — Ты чего это тут? — не то с испугом, не то с радостью спросил Николай. Костик ничего не ответил, только как-то подавленно зыркнул на отца и отвел глаза, потупился. — А ну, слазь! Моду взял — никому ничего не говорить. Где ты ночь шлялся, что делал? Николай наступал на сына, стараясь придать и виду своему, и голосу строгости, хотя в душе у него все пело — слава богу, жив-здоров сын. И дома, воротился, пришел. — Кому я говорю! Костик сполз с сена, стоял, пряча руки за спину, возле загородки. — Ну-у, где ты всю ночь околачивался? — В Гудове, — сказал Костик и снова смущенно потупил глаза долу — видно, боялся отцовского гнева. — И что ты там делал? — продолжал наступать отец. — Я… я… Только теперь Николай заметил: рубашка у сына оттопырена, чего-то напихано за пазуху. И карманы брюк тоже топырятся, набиты чем-то. — Что это у тебя там? — показал глазами. — Деньги. — Что-о? — Ну, деньги. Гроши. — Гроши? Какие гроши? Где ты их взял? Ограбил кого, украл? — не давал Костику опомниться, засыпал вопросами Николай. — Нет, выиграл. В карты, в очко. Опять Николай не поверил тому, что слышал. Сын, его сын Костик, оказывается, картежник, играет в очко… И где, у кого он мог выиграть столько денег? — И с кем же это ты играл в очко? — Не знаю, — не поднимал глаз на отца Костик. — Как это — не зная с кем, садишься в карты играть? — Меня… Игорь туда привел. — Какой еще Игорь? — Мы с ним опилки на заводе возили. — Куда, к кому тебя тот Игорь привел? — Хата там, около станции, за дровами… — И кто там был? — Много людей. Незнакомые. И одноглазый какой-то. Он всех обыграл. А я… Я — его. Тысяч, наверно, восемь выиграл. — Восемь тысяч?! — Да это не все. Тысячи три я на столе оставил. — Как это — оставил? — ничего не хотел пропустить мимо ушей Николай. — Одноглазый тот… Боялся, как бы я не убежал. — Боялся? — Ну, я, когда выиграл много, хотел бросить играть. А мне одноглазый и говорит: «Играем, пока деньги есть…» И я… испугался: возьмут и убьют из-за этих денег. И на двор, по нужде попросился. А чтоб не подумали, что я убежать могу, сколько-то денег на столе оставил. Черт с ними, с теми деньгами. Хорошо, что ноги унес. За хлев вышел — и драла… — И гнались за тобой? — Не знаю. Я не оглядывался. — Ай-я-яй! — крутил головой, не мог прийти в себя от услышанного Николай. — А я-то думаю, что за сон мне дурацкий приснился. Выходит, вон оно что!.. Скрипнули ворота — в хлев с доенкой в руке вошла Хора. Увидела Николая и Костика, легко улыбнулась. — Ой, а я уже бог весть что подумала, — высказала вслух свою радость. — Пошли отсюда, — велел Костику Николай и первым шагнул в ворота. Костик, по-прежнему не поднимая глаз, виновато двинулся вслед за отцом. На подворье остановились. — Чтоб никому нигде ни слова. Ни гугу! — смерил с головы до ног отец сына. — Потому что… Откуда ты знаешь, что гроши не ворованные? А? Понял? Костик ответил молчаливым кивком. XIV Не так и далеко от Великого Леса до Ельников, всего каких-то восемнадцать километров, но непривычные к долгой ходьбе, да еще с грузом, с узлами Андрей Макарович и Алина Сергеевна устали, едва тащили ноги. А еще же и половины пути не прошли. — Может, посидим, отдохнем, — предложила Алина Сергеевна, когда миновали Рудню, вошли в чистый, поросший невысокой сочной травою дубняк. — Угу, посидим, — согласился Андрей Макарович и первый свернул с дороги, облюбовав плоский, присадистый пень, черневший поодаль в траве. Сбросили узлы, сели на пень спина к спине. Близилось утро, бледный, не совсем еще уверенный свет цедился откуда-то сверху, разгоняя ночные тени, обнажая деревья, кусты. Протенькала синица, ей откликнулся похожим на хохот голосом удод. Застрекотала где-то в кустах сорока. Потянул ветерок, и с листвы деревьев, как из пригоршней, сыпанула, рассеялась роса. А в остальном было вокруг тихо-тихо — казалось, навостри ухо и услышишь, как распрямляется, тянется вверх примятая трава. Говорить ни о чем не хотелось; долго молча сидели, думали каждый о своем. Андрей Макарович вспоминал, как в такие рассветные часы, когда был помоложе, ходил по грибы. В лес прибегал, случалось, так рано, что было еще темно, и сидел вот так же, как и сейчас, на пеньке, ждал, чтобы рассвело, чтобы можно было, не боясь потоптать, искать грибы. Представилось: он, Андрей Макарович, сильный и легкий на ногу, снова, как тогда, в лесу, дожидается рассвета. Минута, еще минута — и он сорвется с пня, побежит, запетляет меж деревьев и кустов, высматривая каждый приподнявшийся бочком над землею листок, каждый бугорок: не боровик ли там голову поднял? Алина Сергеевна тем временем думала: «Сдала я… И прошла-то всего ничего, а уже устала. Еле ноги волоку. А еще ведь идти да идти. Может, несколько суток, а может… и недель, месяцев. Да и куда идти? Легко сказать — идти туда, где немцев нет. Сегодня нет, а завтра… Раз уж досюда добрались, то почему им не прийти и туда, куда мы с Андреем Макаровичем держим путь?..» И еще: «Ну что за жизнь такая? Едва обживешься, осядешь, с людьми перезнакомишься, к тебе люди привыкнут — надо все бросать, куда-то перебираться, уходить. Ох, как осточертело, как опротивело это! Не одно, так другое гонит и гонит из дому… Думалось уже — хоть здесь, в глуши, в Великом Лесе, до старости доживем. Как бы не так! Война эта, немцы… Снова срывайся с места, уходи. Куда? Чего? Неужто до самой смерти придется вот так, с пожитками, слоняться, пристанища себе искать?..» Взошло за лесом солнце — яркие, светлые лучи пробились сквозь густую сень деревьев, заблестели тысячами огоньков в росе. От земли дохнуло теплой прелью, тленом слежавшихся листьев. Запела, заиграла, пробуждая округу — наверно, в Рудне, — берестяная пастушья труба. — Может, пойдем? — очнулся от своих воспоминаний Андрей Макарович. Встали, взвалили на плечи узлы, взяли в руки торбы, торбочки. Молча, не обменявшись ни словом, вышли на дорогу, зашагали дальше. * * * В полдень, когда добрались до поля, за которым уже были видны Ельники — беспорядочно чернели, краснели вдали крышами и трубами домов, — и остановились на опушке леса отдохнуть, увидели: по дороге из местечка кто-то быстро движется им навстречу — не то бежит, не то едет на велосипеде. Несколько минут Андрей Макарович и Алина Сергеевна не сводили глаз с дороги. — На велосипеде едет, — нарушил настороженное молчание Андрей Макарович. — И знаешь кто? Кухта. Степан Родионович… — Кухта? — удивилась Алина Сергеевна. — А разве он не в армии? — Видел его, когда в Ельники ездил. Говорит, белый билет у него… И верно, на велосипеде ехал Степан Родионович Кухта, учитель из Поташни. И Андрей Макарович, и Алина Сергеевна его знали, встречались не раз на районных конференциях да домой из Ельников вместе хаживали — по пути было. Особым авторитетом среди местных педагогов Кухта не пользовался, хотя, поговаривали, и писал стихи, рассказы, пьесы и даже роман. Стихов и рассказов тех нигде не печатали, пьес не ставили, и тем не менее Кухта считал себя писателем, любил пожаловаться на своих минских друзей, которые сами выбились в люди, а его, районника, не пускают на страницы газет и журналов. И жалобы свои всегда кончал словами: «Ничего, мы им еще нос утрем!» Кухта, увидав знакомых, да еще здесь, вблизи Ельников, остановился, слез с велосипеда. Перетащил, почти перенес велосипед через канавку, отделявшую лес от дороги, подошел к Андрею Макаровичу и Алине Сергеевне. Приметив у их ног узлы, торбы и торбочки, удивленно поднял брови: — Куда гэтта вы собрались? — спросил, как и всегда нарочито по-книжному произнося «гэтта», в то время как в здешних местах люди говорили по-своему: «ето». — Да… Беженцами вот заделались, — признался Андрей Макарович. — Беженцами? — еще больше удивился их коллега, вытаращил большие, навыкате, как у рыбы, глаза. — Чего гэтта вдруг? — Да не вдруг. Давно собирались, да все как-то… Словом, не могли решиться, — в раздумье выдавил из себя Андрей Макарович. — И куда же вы, если не секрет? — допытывался Кухта. — Куда люди, туда и мы. — Так людям, может, иначе нельзя. А вам? Андрей Макарович пожал плечами. — Разберись тут, кому что можно, чего нельзя, — сказал неуверенно. — А что тут разбираться? — по-прежнему держась за руль велосипеда, говорил Степан Родионович. — Был в начальстве при большевиках, коммунист или сельсоветчик — беги. А если не был… Чего ж бояться? Немцы не дураки, им тоже работники нужны… — Так он же… — Алина Сергеевна кивком показала на мужа. — Он тоже в начальстве был. — В каком таком начальстве? — снова выпучил большие, навыкате глаза Степан Родионович. — Н-ну, директором школы… — Какое гэтта начальство — директор школы… И я учителем был. Ну и что? Детей учить всегда было надо и будет. Все зависит от того, как человек себя поведет. Ну, на хлеб зарабатывал… А душа, к чему душа у человека лежала? Вот что главное! Да и, откровенно говоря… Я же все о вас знаю. Вы, — смотрел прямо в глаза Алине Сергеевне Кухта, ей даже неприятно стало, — из поповской семьи, насколько мне известно. Да и Андрей Макарович всю жизнь с места на место мотался… Гэтта недавно его не обошли милостью, директором поставили. А прежде… — Степан Родионович паузой показал, что он и еще кое-что знает, но не хочет говорить. — Так что… Воля, конечно, ваша, но я… не советовал бы вам никуда из Великого Леса уходить. Да и некуда уже идти. Всюду немцы. — Что значит — всюду? — Да всюду. Куда ни сунься — там и немцы. — И в Ельниках? — встревожился Андрей Макарович. — Тю-у, и не знали? — сделал вид, будто не поверил, Степан Родионович. — Два дня уже… — Два дня? — ужаснулась Алина Сергеевна. — Ну да, два дня, — говорил, как о чем-то самом обычном, общеизвестном, Степан Родионович. — Так что… Куда вы пойдете? На переправу в Лоев? Так ведь и там уже, скорее всего, немцы. Киев у них в руках, Минск и Смоленск давно… Словом, сами решайте. Не мне вам советы давать, что делать, а чего не делать… Люди вы опытные, при разных властях пожили… И Степан Родионович, не прощаясь, покатил велосипед на дорогу. Перебравшись через канаву, встал одной ногой на педаль, вторую резво перекинул через раму, сел, придавив грузным задом седло, и закрутил педалями, отдаляясь. А Андрей Макарович и Алина Сергеевна, сбитые с толку рассуждениями и всем, что услышали от бывшего коллеги Кухты, остались сидеть на опушке леса, не зная, что им делать, куда податься — идти в Ельники, где уже два дня хозяйничают немцы, или, пока не поздно, вернуться назад, в Великий Лес? XV Из дневника Таси Нестерович. «Папочка! Думала не писать больше тебе. И не удержалась, видишь, снова пишу. Знаешь, радость большая у нас с мамой — мы уже возле самого дома, даже видим город. Наш, наш город! Воображаешь? Правда, мама не разделяет моей радости, показывает на дым, что стоит там, над Минском, — что-то, видно, горит. Все же прошли мы сотни километров, добрались до дома. Хотя и пережили — не рассказать. И наголодались, и страхов разных натерпелись, и насмотрелись… На что только не насмотрелись!.. Измаялись — не узнаешь, ты нас. Мама похудела, одни глаза блестят… Самая обыкновенная деревенская женщина. А во что одета… Тоже все деревенское. И я по-деревенски одета. Наше, городское, что захватили с собой, давно изорвалось. И туфли изорвались. Идем босиком. Сколько суток уже идем босиком. Ноги кровоточат — сбили их о камни, о корни на лесных дорогах. И грязные мы, прегрязные. Тело прямо аж драть ногтями хочется. Не мы тут виноваты, виновата война, немцы. Где только мы не прятались от бомб и пуль! А несколько суток вот уже идем вдоль дороги, по обочине, и мимо нас едут, спешат куда-то на восток немцы. На машинах, мотоциклах. Везут пушки, своим ходом идут танки, танкетки. И немцы все веселые-развеселые. Не то, совсем не то, что наши люди, мы с мамой… На нас, вернее, на таких, как мы с мамой, немцы даже не смотрят. Насмотрелись, наверно, за эти несколько месяцев войны. Потому что таких, как мы… сотни, тысячи. И все куда-то идут, ползут. Кто с узлами, кто с детишками. Одни в одну сторону, другие — в другую. Сорвала людей с обжитых мест война, и каждый куда-то стремится, куда-то спешит. Мы домой, в город, другие — из города в деревню. У каждого свои заботы, свое беспокойство. Кого ни остановишь, у кого ни спросишь — знает человек, куда идет, куда торопится. Мы видели за дорогу разных людей, к разному привыкли. К одному привыкнуть не можем — это когда дети одни, без взрослых, идут куда-то. Сначала мама их останавливала, расспрашивала, почему они одни. А теперь перестала. Потому что ответ всегда один: «Мамку бонбой забило…» — «А куда же идете?» — «Куда все, туда и мы». Страшная она, эта война! Страшнее, наверно, ничего на свете не бывает. Вот вчера мы с мамой видели… Шел рядом с нами мужчина. Наверно, солдат, — в красноармейских галифе. А может, и не солдат, просто взял да надел галифе. Рука забинтованная. Немцы с шоссе заметили, видно, того человека, остановили машину. Подбежали, стали допытываться, кто он и откуда. А человек ни слова по-немецки не понимает. И они, немцы, человека того там же, на обочине, и застрелили… Сели снова в машину и поехали. А сегодня… Остановилась машина крытая. Из кузова два немца вылезли. Стояли на шоссе, рассматривали всех, кто мимо проходил, словно искали кого-то. Женщина молодая шла. У нее ребеночек на руках, спеленатый. Ой, папочка, аж поверить трудно. Они ребеночка у женщины отняли, прямо на обочину, как неживое что-то, бросили. А женщину саму… За руки, за ноги — и в кузов. Женщина вырывается, кричит, причитает, а они, гады, хохочут: «Гут, гут русише фрау». А девушек сколько вот так переловили да в кузов позатаскивали!.. Мама за меня боится, на живот мне подушку подвязала: пусть, мол, думают, что я в положении… И я, папка, иду так, с подушкой на животе… Скорей бы уж нам до дома добраться! Отдохнуть бы! И тебя бы увидеть. Потому что где ты, что с тобой — мы ведь ничегусеньки не знаем. До встречи, папка. До встречи дома, в родном Минске!» XVI Верно люди говорят: никто не чует, где беда ночует. И Николай Дорошка тоже не чуял, не гадал. Сидел дома на лавке, глядел на деньги, которые Костик принес, из карманов да из-за пазухи вывалил, размышлял, что делать с этими деньгами да заодно и с Костиком — карать или миловать? — и думать не думал, что уже другая, совсем другая напасть свалилась на него. В хату, подоив коров, с полной доенкой Хора вошла. — Хорик вернулся, — выпалила с порога. — Хорик? — медленно отвел глаза от денег Николай, еще толком не соображая, при чем тут Хорик. — Ага, — кивнула Хора. — Сама видела, из хлева в хату бежал… Только после этого наконец дошло до Николая: Хорик же вместе со всеми мужчинами в войско уходил. И у кого же, как не у Хорика, спросить, разузнать хоть что-нибудь про Пилила? Потер кулаком затылок Николай, грозно сказал Костику: — Сховай… Гроши эти сховай… И вообще… И умолк — не знал, что еще сказать своему меньшому: очень уж сильно сердце заколотилось, болью зашлось, будто тесно ему в груди стало. «Отчего бы это? Отчего?» Поднялся с лавки, постоял. Потом, подумав, молча подался во двор. «Может… Может, сходить к Матею, расспросить, как там и что?..» Прошел до калитки. Вернулся к хате, помедлил, снова направился к калитке. Выглянул на улицу и, увидев, что она пустынна, медленно двинулся к Хориковой хате. Шел — и ноги почему-то не слушались. «В чем дело? — недоумевал Николай. — Неуж только в том, что не любил я этих Хориков и не люблю? А может…» Одну дверь, вторую открыл, в сени, а потом и в хату вошел. Прежде чем поздороваться, на красный угол глазами кинул. Верно, Хорик был дома — сидел за столом, завтракал. Черный как грач, небритый, заросший щетиной. Там же, за столом, сидели и Хориха, и их младшая дочь Люда. У стола, с краю, сидела и Кулешова Анюта — Гришки-бригадира жена. «Тоже, видно, прибежала что-нибудь про мужика своего узнать», — подумал Николай и, вытерев о тряпку у порога ноги, направился к столу, к Матею. — Хо, рад соседа снова дома видеть! Матей встал, как-то осторожно, словно робея — это Николай сразу заметил, — протянул гостю руку. — К столу, к столу просим, — прошамкала беззубым ртом Хориха. У нее с молодых лет болели зубы, так она все табак жевала, не вынимала изо рта. Оттого, верно, зубы и покрошились, повыпадали. — Спасибо, спасибо, соседка. Это уж как-нибудь другим разом. А сейчас… Сейчас дай-ка мне на Матея поглядеть, послушать, где он был, что видел… Да, может, заодно и про Пилипа моего словечко скажет. Как-никак, а ведь вместе из села выходили, вместе в войско шли… Говорил, сыпал словами — откуда только они и брались — Николай и уже чуял, догадывался — ничего хорошего о Пилипе он от Матея не услышит. Нет, не услышит. По глазам Матеевым догадывался. Как-то больно уж быстро спрятал их Матей, в стол уставился. — Ты присядь, присядь, сосед, — сказала Хориха глухим, каким-то неестественным голосом. — Тутака вот и Анюта пришла, тоже про мужика хочет услышать… Николай, не сводя глаз с Матея («А не похудел ничуть на хронте, только щетиной зарос!»), присел на лавку. — Да он, поди, и про Пилипа столько же знает, сколько про Гришку мово, — проговорила Анюта, оборачиваясь к Николаю. — А что про Гришку? — посмотрел на Анюту Николай. — Говорит, как привели их в Ельники, так они и расстались… Мой в одну команду, Матей — в другую… Матей тем временем овладел собой, взял себя в руки. Положил ложку, из-за стола вылез. — Ты бы, Матей, ел, — сказал Николай. — А я… я обожду. Вот с Анютой поговорю… — оттягивал, не хотел верить в то, что уже предчувствовал, о чем должен был вот-вот узнать, Николай. — Да я… Я, можно сказать, и подъел уже. Жена Хорика, Мальвина, и Люда тоже поднялись из-за стола. Не глядя друг на дружку, не поднимая глаз, молча стали собирать ложки, миски… «И они что-то знают, — все больше и больше поддавался недоброму предчувствию Николай. — И есть раньше времени кончили, и отмалчиваются…» А Матей, низко опустив свою черную, как дегтярный квач, голову, вдруг тяжко-тяжко вздохнул. И это совсем доконало Николая. — Говори уж, что знаешь, не казни, — напряженно выдавил он. — Скажу, все как есть скажу, ничего не утаю, — смотрел не на Николая, а куда-то в пол Матей. — Нет, дядька, Пилипа… Бонба его… Бонбой убило… Поплыла под Николаем лавка. В глазах темно, как ночью, сделалось. Однако собрался с силами, выдохнул: — Как, как это было?.. Матей еще раз широко, словно рыбина, которую на песчаный берег из реки выкинули, раскрыл рот — не то вздохнул, не то зевнул. — А так было. Мы с Пилипом в одну команду попали. И шли вместе аж до переправы, до Днепра. Он крепко ноги натер, сапоги на плечах нес… Ну, а там… — Матею что-то мешало говорить, сжимало горло. — У реки мы с Пилипом сидели. Прикидывали, как на тот, на другой берег переправиться. А самолеты налетели, бонбы стали кидать… Так я вскочил и побег… А Пилип… Бонба в него, в бедолагу, точь-в-точь и угодила… Ямка… Одна ямка там, где Пилип сидел… Ничего, можно сказать, от человека не осталось… * * * В тот же вечер устроил Николай поминальное застолье. Всю родню свою созвал. Долго стоял перед образами, молился. Потом налил чарку горелки, поставил в красном углу — Пилипу. И закусить положил — ломтик хлеба, соленый огурец и ломтик сала. И себе чарку налил. Сказал, обращаясь ко всей родне, сидевший за столом: — Помянем раба божия Пилипа… Чтоб ему на том свете легко было… И выпил, осушил до дна чарку. Опустился на лавку, обхватил голову руками. «Был Пилип — и нету». На глазах навернулись, заслонили свет слезы, в груди сперло — не продохнуть. Параска первая не выдержала — всхлипнула, заголосила. И Хора тихонько — ых-ых, ых-ых — захлипала в платочек. Еще тяжелее от их плача Николаю стало. Поднялся из-за стола, на воздух, на подворье вышел. На забор грудью навалился, повис. Зашептал, как всегда в самые трудные минуты: «И за что, за что ты, боже, меня караешь? Чем я провинился перед тобой? Скажи, скажи мне, боже, — чем?» Застонал, заскрежетал зубами. От горя, от боли, от отчаянья… XVII Вечерело. Низкое, красное, как уголья в печи, солнце медленно пряталось за тучу, висевшую за деревней на горизонте. «К дождю», — подумал Иван Дорошка. Давно скрылась за далеким пригорком подвода с женой и детьми, а Иван сидел и сидел на опушке леса, словно что-то привязало его здесь, под ветвистым, взъерошенным дубком, который, похоже, выбежал однажды на поле да так и остался стоять, завороженный окрестной красой. «А может, права была Катя — надо было заехать в деревню, переночевать? — промелькнуло в голове. — Все же еще ночь побыл бы с семьей. Посмотрел бы, как устроились, узнал, что нового в Будиловичах, как живут Катины старики…» Решительно подавил в себе искушение. «Нет, нельзя! Мало ли что? А так — никто меня не видел, никто не знает, где я. На фронте, как все мужчины. И все тут. Жене, детям легче, и мне спокойнее. Потом, попозже как-нибудь загляну. А сейчас нельзя». Чтобы больше не травить себе душу, встал, побрел в лес. «Мне есть о чем подумать. А семья… поживет без меня. Пока… Время покажет, что делать: оставлять их здесь, в Будиловичах, или забрать, перевезти в какое-либо другое место…» В лесу был уже настоящий вечер. Сумеречные тени крались из-за каждого куста, дерева. Уныло и нудно звенели, тянули и тянули свою извечную песню комары: «Вот уж кто не знает ни отдыха, ни угомону». Плаксиво тенькала синица, тревожно кричала где-то вдали сойка. Иван выбрался на дорогу, зашагал по ней в глубь леса. «Вот я и один, — думал. — Без дома, без семьи. Иду — и сам не знаю куда. А ведь все вроде ладилось. Была работа по сердцу, жена, дети… Кто же у меня отнял все это?» «Война». «Война… А мы что, не ждали войны? Люди эвон когда о ней говорили! И я чувствовал — будет, будет война. И лектор, что из Минска приезжал, Лапицкий, тоже был убежден: война неминуема. Да и доктор, муж Веры Семеновны… Ага, Нестерович его фамилия… Тодор Прокофьевич Нестерович… Тоже о войне говорил. И немец-перебежчик… Значит, знали, что будет война, А коли знали, так наверно же и готовились, думали, чем немцев-фашистов встретить. Не могли не готовиться…» «Сила у Гитлера большая». «А у нас?.. У нас тоже сила! Сила, какой нет и не может быть ни у кого на свете». «Не успели, наверно… Не успели мы собрать свою силу в кулак, в мощный, надежный кулак». «А что ж, страна большая, где ты за несколько месяцев соберешь всю силу этой страны в один кулак». «Неожиданность, вероломство…» «Вот-вот, и это. Договор же с Гитлером о ненападении был. Мы искренне, честно, а он… Одно дело — чувствовать, что война будет, и совсем другое — подготовиться, ждать врага, знать, что не сегодня завтра он полезет, переступит границу… А враг не спал, готовился. Еще как готовился. Отмобилизовался, вооружился, планы разработал, коалицию создал… И использовал свое преимущество. Целиком и полностью использовал». «И мы с силами соберемся и ответим ударом на удар. Так ответим, что без оглядки до самого Берлина бежать будет». «Легко сказать, а сделать… Привыкнуть, что не мирное время, что война идет, и то никак не можем. Три месяца скоро, а так и не привыкли. И я, и другие, видимо, тоже. Во всяком случае, с уверенностью можно сказать, не все, далеко не все привыкли. А нужно не только привыкнуть, но и все делать для победы. Воевать нужно научиться. Бить врага там, где он не ждет удара. Всюду, куда он ни ступит, бить. Вся советская земля должна стать фронтом, каждый уголок, где только есть советские люди. Все для фронта, все для победы! Тогда, только тогда мы победим!» «Рассуждаешь, речи произносишь… А сам, что ты сделал для победы? С семьей, скажи-ка, сколько суток не мог расстаться? А они ведь живы, и ты жив. Для вас словно и войны нет. А придется же… со многими дорогими и близкими навсегда, навеки прощаться. Война требует жертв, без жертв войн не бывает…» «Знаю. Привыкнуть надо… Опять это самое — привыкнуть! Взять себя в руки, почувствовать, что ты солдат, командир! Не бояться на смерть идти и людей посылать! И организовывать, организовывать людей. Рассуждали, говорили как будто с Кулагой и немало, а сделали… Что мы сделали?» «А что мы могли сделать?» «И это ты, ты спрашиваешь? Да ты не спрашивать должен, а отвечать». «Никаких же указаний, рекомендаций из райкома не было. Те, что были, исполнялись». «Не наивничай. Ты что, не знаешь, что райком в подполье, что его в любое время могут раскрыть, арестовать, уничтожить? И ты не должен ждать каких бы то ни было указаний, ты знать должен, что делать. И сегодня, и завтра, и через месяц. Речь товарища Сталина читал, читал постановления ЦК КП(б)Б. Так сам, сам делай выводы. Ты — солдат партии и обязан, где бы ни был, выполнять, проводить в жизнь то, что от тебя требуют! А ты…» «У нас врага еще не было. Верили, хотели, во всяком случае, верить, что и не будет». «Это не оправдание. Готовиться надо было, думать, как и чем встретить врага». «Это бы посеяло панику, неуверенность…» «Ага! А ты-то… Ты же, можно сказать, осуждал тех, кто в лекциях убеждал людей, что войны не будет! Ну, понял — не так все просто. Тут словно дуга, которую утопить хочешь. Как ни поверни ее — один конец из воды торчит». «Сам понимаю, что непросто…» «И ведь ты же не все знаешь! А если б знал? Эх, голова, думаешь, один ты такой мудрец? И чтобы мы не отступали, нужно не сидеть сложа руки, а действовать». «Как действовать?» «А то не знаешь? Воевать, бить врага… Людей организовывать на борьбу. Встречаться с ними, говорить. Чтобы знать, кто о чем думает, чем дышит, чего ждет…» «А я разве не встречался, не говорил с людьми? С Василем Кулагой…» «А еще, еще с кем?» «Раскрыть себя прежде времени боялся». «А ты как председатель сельсовета говори. С молодежью, комсомольцами… С тем же Апанасом Харченей…» Кольнуло, больно кольнуло в самое сердце: «Война, все война эта… Заботы разные… Вот и вышло, что я после того так ни разу и не поговорил с Апанасом». «Вот видишь! А то — «врага здесь не было, не знал, что делать». А с людьми поговорить разве не дело? С тем же Апанасом Харченей, с Лидой Шавейко, с Ниной Вараксой… Да и с председателями колхозов — Максимом Варивончиком, Петрусем Хоменком… Ну-ка, сколько раз ты с ними встречался?» «Да встречался-то вроде и часто… А вот поговорить по душам, как с Кулагой, не говорил». «То-то и оно. А надо было. Надо было говорить. И с ними, и мало ли с кем еще. Чтобы знать, видеть, что у них на уме, куда глядят, на что рассчитывают. Не хитри, честно признайся, что ты тоже растерялся, не перестроился на военный лад». «Ну вот, остался один, без семьи, — теперь перестроюсь». «Обязан перестроиться! От рассуждений, слов пора перейти к делу. Защищать нужно то, что дорого. Действовать! Так действовать, чтоб и люди видели, тянулись к тебе, и враг на своей шкуре почуял!» Давно уже смерклось, стало совсем темно. Небо затянуло плотным пологом туч, нигде не видно было ни звездочки. Мелко и вкрадчиво шелестела листва — незаметно начался теплый, летний дождь. А Иван Дорошка в раздумье шагал и шагал, не замечая ни сгустившейся темноты, ни дождя. XVIII Едва дождался рассвета в ту ночь Хомка. Ни на минуту, ни на самую малость глаз так и не сомкнул. Только и поспал что с вечера. Так и заходился весь, кипел от злости. «Это ж надо… Ну и стерва! В такое время… И где, где! Тут не знаешь, ума не приложишь, что делать, как жить… Голова седеет. А эта сука… Бона что! Погоди же, я тебе покажу…» — бормотал Хомка. А рассвет, день, как назло, медлили, не спешили с приходом. Известно, время всегда не идет, а ползет, когда ждешь чего-то. Вот когда не ждешь, так и не заметишь, как оно пролетит. Небо затянулось тучами, дождь сеяться начал. Хоть и летний, теплый, а все же дождь. Каплет и каплет на голову, уже рубаха, штаны промокли. И не пойдешь к подводе, не возьмешь чего-нибудь укрыться… «Век бы прожил и не знал, что некоторые на такое способны». А из темноты, оттуда, где подвода, где есть и ватники, и постилки, слышится то и дело: — Их-ха! Их-ха! «А чтоб тебе глотку порвать, — бранится Хомка. — Чтоб на вас бонба какая упала!..» Утихло на возу только под утро, когда на востоке начало светать, наливаться красками небо. «Они там… А ты мокни под дождем! Ладно, вы мне спать не дали — и я вам не дам». Встал, размотал свою пастушью пугу, отошел на прогалину да как щелкнет. И раз, и второй. Да так гулко, словно из ружья выпалил. Засмеялся от радости — все же не зря пастушеский хлеб ел, что-что, а щелкать пугой научился. Постоял, посмотрел, как нехотя поднимаются на ноги коровы, и подался, почикильгал к возу. «Я вас… подниму! Не хватало еще, чтоб и днем… А коров доить — не хотела?» Надя не отставала от Хомки, шла за ним след в след. Даже не шла, а как бы кралась, словно боялась чего-то. — Ты смелей, смелей, — обернулся к Наде Хомка. — Ведро бери. Начинай доить. Пора! Надя ничего не ответила, будто и не слышала Хомкиных слов. — Коров, коров доить! — уже громче, чтоб слышала его не только Надя, но и Клавдия, закричал, загорланил Хомка. — Я тебе сейчас подою!.. Хомка и опомниться не успел, как перед ним — откуда он и взялся, за деревом, что ли, стоял, поджидал? — возник плечистый верзила. — Ты что это людям спать не даешь, всходился ни свет ни заря? — Он, казалось, едва шевелил губами, а между тем ревел, оглушал Хомку зычным басом. И шел, шел на него, наступал. Волосы взлохмачены, лицо квадратное, угловатое, глаза почти без бровей и какие-то белесые, как у борова. — Дай, дай ему, Змитро! — послышался вдруг с подводы голос Клавдии. — Так уж опостылел за дорогу, так опостылел, прямо сил нет! Хомка растерялся, застыл на месте. «Вот уж попался так попался! — подумал. — Ни взад, ни вперед». — Я тебя знать не знаю, человече, кто ты и откуда, — сказал, тяжело дыша, Хомка. — Не знаешь, так будешь знать, — гремело у него над головой. И, прежде чем Хомка сообразил, как и что произошло, он очутился на земле. Лег — и все. Мягонько, легонько. И когда верзила подставил ножку, когда толкнул — не заметил. — Ой, дай, дай ему, Змитро! — так и визжала от радости, просила Клавдия. — Хромой, а уж такой ирод, такой ирод! Но верзила, повалив Хомку, не стал его бить ни руками, ни ногами. Может быть, потому, что тот не защищался. — Неохота руки марать, — не говорил, а выдыхал, брызгал слюною верзила. — Но ты ко мне лучше не подходи… Потому что дотронусь — труха посыплется… Душа вон, кишки на телефон! — Так подвода же… моя… — Была твоя, а теперь моя. Понял? И о коровах забудь. Они уже не твои! И не колхозные! — А чьи же? — осмелился поднять глаза, посмотреть на незнакомца Хомка. И оторопел. Перед ним стоял не человек, а урод какой-то. Ноги толстые, длинные, живота почти нет. Нет и лба. Там, где у людей лоб, у этого волосы. Волосы и на голове — рыжие, так и горят. Лицо рябое, поклеванное. На одной щеке — вмятина. А нос… здоровенный, крюком. И кадык торчит, выпирает — ни дать ни взять чирей. «Ну и образина же! — обрадовался, как невесть чему, Хомка. — Нашла Клавдия, на кого Пилипа менять…» — Чьи? — шевелились тонкие, почти синие губы незнакомца. — Наши! Тех, у кого их отняли большевики, когда раскулачивали. Ясно? — Ясно… Хомке и в самом деле теперь было все ясно, больше он ни о чем не спрашивал, вообще ни слова не сказал. XIX Бывает же так! Жил себе Апанас Харченя, десятилетку окончил, в институт собирался поступать, представлял себе, как будет писать стихи, изучать историю, и не знал, не ведал, что он не такой, как все. Случай подсказал ему это, глаза открыл. И растерялся Апанас. Был целеустремленным, решительным человеком, а превратился чуть ли не в слизняка. И за что бы ни взялся, что бы ни затеял — испытывал неуверенность, боязнь: а вдруг… Эти неуверенность, боязнь особенно дали себя знать, когда ушел из дому, очутился на переправе. «Я не такой, как все. Что можно другим, то мне… мне не всегда можно», — засело в голове у Ананаса. И он думал, думал. Никогда еще так много не думал Апанас, как там, на переправе. И что самое скверное — ни к чему определенному прийти не мог, не мог принять окончательного решения. Иной раз ему казалось: ну и правильно сделал, что ушел из деревни, где все всё знают и о нем самом, и о его родне. «Вот только здесь, у Днепра, засиживаться не надо, надо как можно скорее переправляться на тот берег, идти дальше. Там, на новом месте, никто меня ничем не попрекнет, там я буду вольный казак. Жить буду, как и жил…» И Апанас направлялся к реке. Бродил по берегу, присматривался, не найдется ли где хоть какой-нибудь ледащей лодчонки или плота. Пытался даже напрашиваться в компанию к тем, кто не сидел сложа руки, а мастерил из досок, бревен или столбов самодельную переправу… В другой раз все по-иному представало Апанасу: «Глупость я сделал, что ушел из дому. Там хоть меня знают все. Если что — и защитят, заступятся, не дадут пропасть. А на новом месте, среди чужих… Что я кому докажу, кто мне поверит на слово? Да и обманом, говорят, свет пройдешь, а назад не вернешься…» И Апанас закидывал за спину свою уже почти пустую и потому совсем легкую торбочку, порывался вернуться домой, в Великий Лес. «Все равно на тот берег не переправишься. А если б и переправился, что там делать?» И снова нерешительность брала свое — Апанас оставался на месте. Ждал, все ждал чего-то, а чего — и сам не знал… Да всему на этом свете рано или поздно наступает конец. Наступил конец и Апанасовой нерешительности, колебаниям. Как-то на рассвете брел он берегом реки — с торбочкой за плечами, босой, закатав почти до колен брюки, чтобы не замочить — очень уж щедрая роса лежала на траве, да и к Днепру, к самой воде время от времени надо было подходить: «А вдруг где-нибудь в кустах лодка спрятана?» Птицы как ошалелые повсюду пели, прямо надрывались. Туманчик жиденький кое-где над низинками дымился. И хотя солнце еще и не думала из-за леса показываться — красота вокруг была необычайная. Заворожили эта красота и птичье пение Апанаса, да так, что забыл на минуту, где он и зачем здесь, по берегу реки, бродит. А тут еще и ручеек дорогу перебежал. Канавка, вернее. Вода хоть и болотная, густая, рыжая, как чай, но катится быстро, бурлит. Остановился Апанас, стал прикидывать: как эту канавку преодолеть? Вброд перейти? Или перепрыгнуть? Под кустом лозы кладочку приметил. Ступил на нее осторожно и в воде разглядел лозовый вентерь. Нагнулся, достал, выкинул на берег — вентерь почти наполовину был набит рыбой: вьюны, плотва, щурята и даже один большой — пожалуй, с килограмм — линь. «Неужто за ночь столько налезло? А может, человек поставил вентерь давно, да и забыл про него?» Невольно залюбовался, как трепещет в зеленой росной траве живое серебро рыбы. «Взять? А что я с нею делать буду?» Рыба задыхалась на берегу, прыгала, искала воду. Вьюны, так те ужами лезли, извиваясь, в траву. «Все живое жить хочет!» Нога, кажется, сама начала сгребать рыбу, спихивать ее в воду. И, как ребенок, радовался Апанас, когда какая-нибудь плотвичка, очутившись в воде, вдруг оживала, ныряла в глубину, миг — и нет ее, исчезла… «В своей стихии… Дома!» Обмыл ногу, пошел по берегу дальше. За небольшим, тщательно выкошенным лужком, посередине которого стоял присадистый, с нахлобученной козырьком верхушкой стог сена, услыхал всплески воды и голоса. «Деревня, наверно, близко. Ну конечно, раз вентерь стоит, рыбу ловят, значит, и деревня должна быть где-то здесь». Заколебался — идти в деревню или лучше не показываться людям на глаза? Все же пошел. Правда, медленно, неверным шагом. Тропинка, извиваясь в траве, вывела его к густому лозовому кусту. Остановился, выглянул из-за куста — в реке купались люди. «Откуда они взялись? Деревни-то не видно». Сделал шаг, еще шаг вперед — и пятясь, пятясь, отступил назад, за куст: купались, плескались в воде одни мужчины. «Может, красноармейцы?» Дружный, веселый хохот оборвал вдруг мысли Ананаса, заставил застыть, врасти в куст. «Навряд ли смеялись бы так беззаботно красноармейцы… Отступают же… Значит…» Похолодело внутри. Внимательно прислушался к голосам. Люди разговаривали громко, но разобрать, понять, о чем они говорят, было невозможно. Лихорадочно перевел взгляд на берег: там на пригорке, под невысоким раскидистым деревом стояли… Один… Два… Три… Пять… Пять мотоциклов и тупорылое, с рогом-пушкой страшилище — танк. На башне танка чернел фашистский крест… От неожиданности Апанас присел. «Смотри, уже и досюда добрались… И я… чуть сам им в руки не дался!» В следующее мгновение опрометью бросился назад. «Бежать… Бежать отсюда!» — стучало, билось в голове. «Куда бежать?» «Как — куда? Домой, к матери, в Великий Лес!» XX — Ну и пусть, — не сказал, а скорее выдавил из себя Андрей Макарович, вставая. — Что, пойдем? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна. — Пойдем! — решительно произнес Андрей Макарович. — А куда? — Назад, в Великий Лес. Сказал это — и у самого на душе отлегло. Даже вздохнул с облегчением. Вздохнула, поднимаясь с травы, и Алина Сергеевна. Проговорила не то в раздумье, не то с радостью: — Поздновато мы в путь выбрались. Да и… не с нашими, видно, уже силами ходить туда-сюда, с места на место перебираться… — И то верно, — согласился Андрей Макарович. — Что ж, что миру, то и бабьему сыну… Алина Сергеевна принялась успокаивать мужа: — А что с нами может статься? Степан Родионович, по-моему, правильно рассуждает — нам бояться нечего. Милостями особыми мы ничьими не пользовались. Пусть другие немцев боятся, а нам… Что нам нужно? Кусок хлеба да чтоб крыша над головой… Андрей Макарович не поддержал разговора — не понравился он ему. И Алина Сергеевна это почувствовала. Стала торопливо собираться — Андрей Макарович ждал, уже готовый в дорогу, — когда он только и успел? Вышли из лесу, постояли, посмотрели издали на Ельники — уже чужие, оккупированные немцами Ельники — и молча поплелись назад, туда, откуда пришли. * * * И все же домой идется всегда легче, чем из дому. Не заметили, как оставили позади лес, в Поташню вошли. Спохватились лишь, когда снова увидели перед собой знакомую фигуру Степана Родионовича Кухты. — Рад, от души рад, — улыбался, растягивал во все свое широкое круглое лицо пухлые губы Степан Родионович. — Иного я от вас и не ожидал. Да не стойте же посреди улицы, ко мне, ко мне прошу… Андрей Макарович с Алиной Сергеевной переглянулись. — Зайдемте, зайдемте, чего уж, — с преувеличенной любезностью упрашивал Степан Родионович. — Живем, можно сказать, по соседству, а никогда в гостях друг у друга не были. И Степан Родионович, облапив своими большими, поистине мужичьими ручищами Андрея Макаровича и Алину Сергеевну за плечи, чуть ли не силком потащил их за собой. Идти было недалеко. Сразу же за колодцем, сруб которого выступал почти на самую улицу, свернули в калитку. — Хата гэтта, — показывая кивком на хату, обычную деревенскую хату, которая была разве что немного поновее других и крыта не камышом, а дранкой, говорил Степан Родионович, — не моя. Я на квартире живу, холостяком. Но вы не бойтесь — кроме меня, никого нет. Уехали мои хозяева, в белый свет уехали. Еще раньше, как только услыхали, что война началась. Ну, туда им и дорога. Я теперь тут один роскошествую. Хата была большая, просторная. И довольно светлая — на четыре окна. Пол почти новый, строганый. На стенах — фотографии и рисунки из газет и журналов. Увидев, что Андрей Макарович и Алина Сергеевна, как только вошли и сели на скамью, тянувшуюся от угла до угла, сразу принялись рассматривать рисунки и фотографии, Степан Родионович даже лицом изменился. — Ой, хорошо, что вы обратили внимание на эту мазню, — затряс он головой. — Гэтта ж… Гэтта ж я и забыл… Посдирать все надо было давно. — Зачем? — удивилась Алина Сергеевна. — Это же интересно! — Интересно-то интересно, а если немцы в хату зайдут? — Ну и что? — ничего еще не понимала Алина Сергеевна. — Как что! Тут же портреты. Вот этот хотя бы… — И Степан Родионович коршуном подлетел к стене, ногтями впился в газетную вырезку, резко рванул. — Вот попался бы так попался! Объясняй потом, что хата чужая, что не ты тут хозяин, не ты клеил… Андрея Макаровича так и передернуло. Испытывала неловкость и Алина Сергеевна: «Вот тебе и пришли в гости». А Степан Родионович, оправившись от испуга, вдруг исполнился радушия, стал гостеприимным хозяином. И хозяйкой заодно — открыл заслонку, вооружился ухватом, начал, отставив широкий, как у женщины, зад, доставать из печи черные, все в копоти чугуны. — Вы снимайте свои узлы, да обедать будем. У меня сегодня на первое щи, а на второе — бабка. Любите? Действовал Степан Родионович споро. И десяти минут, верно, не прошло, как на столе уже стояли и щи в глиняных мисках, и нарезанная крупными ломтями бабка на блюдечках. Появились и хлеб, и сало, и соленые огурцы. И запотелая поллитровка самогону заняла на столе почетное место. — Я не очень-то уважаю это зелье, — говорил Степан Родионович, разливая самогон по стаканам (вымытым кое-как, что сразу же отметила Алина Сергеевна). — Но ведь случай, такой случай!.. Андрей Макарович и Алина Сергеевна взяли стаканы, пригубили. А Степан Родионович выпил свою водку до капли. Еще и стакан перевернул, донышко поцеловал, приговаривая: — Вот так, вот так! Пить так пить… И, не обращая внимания на гостей, придвинул ближе к себе миску со щами, стал бойко орудовать ложкой. — Не понимаю, чего люди хотят, чего боятся, — говорил он, звучно пришлепывая губами и чавкая. — По мне, пускай Советы, пускай немцы, пускай хоть сам черт лысый. Только бы меня не трогали, мне жить давали… Опорожнив миску щей, снова потянулся к поллитровке. — О, так вы же, считай, ничего и не выпили! — увидел вдруг почти полные стаканы Андрея Макаровича и Алины Сергеевны. — Что ж гэтта вы так? — Я ее никогда не пила, — призналась Алина Сергеевна. — Ну, а он, — повела глазами на мужа, — тоже не охотник. — Так и я же не ахти какой охотник, я уже вам об этом г-говорил, — икнул Степан Родионович. — Вот выпил и сразу захмелел, видите… Оно, я вам скажу, и можно бы выпить, да все недосуг, если б и хотел. В школу под чаркой не пойдешь, на инспектора или еще на кого можно нарзаться. Да и вообще времени нет. То стенгазету выпусти, то агитаторство гэтта… Бегом и бегом… А я же… Я же, помимо всего, ещё и пишу. Вот, вот сколько написал… И Степан Родионович резво вскочил из-за стола, подбежал к кровати, стоявшей у окна, откинул клетчатое одеяло и стал вытаскивать на свет чемоданы, какие-то пакеты, папки. Все запыленное, заросшее, затянутое паутиной. — Гэтта и пьесы, и рассказы, и повести, и даже роман… И стихи, конечно, есть. Но я не люблю стихи писать! Слова насиловать нужно, под рифму да ритм загонять. А платят за стихи… — Степан Родионович брезгливо поморщился. — Вот проза — это иное дело. Тут размах! И если напечатают… Сразу богач! Так же ловко, проворно, как и вытаскивал, Степан Родионович запихал ногами чемоданы, папки, связки порыжелой от времени бумаги под кровать. Вот он уже снова у стола, выливает себе в стакан остатки из поллитровки. — Ну что ж, выпьем за то, чтобы я напечатал все, что написал, сидя тут, в глуши… И первый, ни с кем не чокаясь, выпил, опрокинул в себя стакан. Закусывал теперь уже медленнее и как-то беспорядочно — брал прямо рукой то бабку, то сало, то огурец, то хлеб, пихал в рот, жевал и говорил, говорил без умолку: — Уверен, я многим утру нос своею прозой. За пояс заткну! Потому что это у меня, — косил глазами под кровать и словно спорил с кем-то, доказывал свое Степан Родионович, — потому что это получше, чем у вас. Забрались на столичный Олимп и уже богами себя возомнили… А на самом деле… Однодневки. Вот, вот что вы писали! Алина Сергеевна, чтобы преодолеть неловкость, перебила Степана Родионовича, спросила: — А вы посылали… Ну, то, что писали… в журналы, в газеты? — А как же — посылал! Так мне… Ответик на полстранички. «Уважаемый товарищ Кухта! Ваши произведения печатать нельзя — они слабы, малохудожественны. Читайте Пушкина, Коласа, Горького, учитесь…» Вот и все. Но я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь! Знаю, все знаю! Если б напечатали мои произведения, всем бы стало видно, кто писатель, а кто… Хе-хе! Я лучше всех пишу, потому меня и держат, не пускают. Пусти меня, так самим куда деваться?.. Но всё, кончилось их времечко, начинается мое, мое! — И Степан Родионович неожиданно громыхнул кулаком по столу. — Вам одним признаюсь. Был я у немцев сегодня, у коменданта ихнего. Порядочный, культурный человек, хоть с виду и грозен. И знаете, что он мне сказал? Немцам нужны люди, которые бы их поддерживали, добросовестные работники нужны. Таких они любят. Сразу работу предлагают. Хочешь, редактором газеты иди, хочешь — на ниве просвещения, хочешь — в полицию… Словом, выбирай! Но я… подумаю. В Минск, в Минск мне нужно! Сыт я, по горло сыт этой глухоманью! Простор мне нужен! Издательства, журналы, театр! Мне нужно такое место, чтоб и я далеко все видел, и меня чтоб видели. Потому я и не принял ни одного предложения, сказал: «Я подумаю. Подумаю, герр комендант!» Вот так! А вы в бега собрались! Да ведь жизнь, жизнь начинается! В Библии, в святом писании сказано: «И грядет день…» Вот, вот он, тот день, и пришел… И орлом посмотрел на Андрея Макаровича и Алину Сергеевну, сверху вниз окинул их взглядом. — Услышите, еще услышите, кто такой обыкновенный деревенский учитель Степан Родионович Кухта! Андрей Макарович, а за ним и Алина Сергеевна поднялись из-за стола. Им было просто необходимо уйти, вдохнуть свежего воздуха. XXI Из дневника Таси Нестерович: «Папочка, вот мы и в Минске. Но радости нет. Дом, в котором мы жили, — в руинах. Говорят, в первые дни войны в него попала бомба. Ничего нам с мамой не жаль из того, что оставалось в квартире. Лихо с ним, со всем. Мама говорит: были бы мы сами живы, было бы здоровье, а все остальное… Будет, наживем! Боимся только одного: а вдруг ты был в доме, когда в него угодила та бомба? А могло же это быть. Тебя, скажем, отпустили перед самой войной, и ты пришел домой ночевать… Страшно даже подумать!.. Ой, только не это! И у кого спросить — был ты в те первые дни войны уже дома или нет?.. Вообще мы с мамой не почувствовали, что мы в родном городе. Может быть, потому, что всюду, на каждом шагу разрушения, битый кирпич, следы огня и пожаров. Вообрази: на месте пединститута — коробка с выбитыми, задымленными окнами. В развалинах и университет. На столбах, на стенах — разные немецкие приказы, распоряжения, написанные по-русски, по-белорусски, по-польски и по-немецки. И за все, за самую пустяковую провинность — расстрел. Лица у людей землистые, окаменелые. Но есть и довольные. Этого мы с мамой не можем понять — почему среди наших людей есть довольные, откуда у них эта радость? Неужели были такие, кто не любил советскую власть, ждал немцев? Не верю, не могу поверить в это!.. Иное дело — немцы. Им есть чему радоваться. Чувствуют себя завоевателями. Ходят, прогуливаются по улицам, смеются, гогочут. И с ними… Папка, ты можешь мне не поверить, но это правда, правда. Знаешь, кто с ними ходит? Наши девчата. Под ручку ходят. Немного таких, однако есть. Опускают глаза, когда встретят кого-нибудь из своих, — стыдно. И все же руку не принимают, не отходят, держатся за своего немца. Какой позор! Как можно дожить до такого, так низко пасть!.. В городе много пустующих квартир. Люди оставили свое жилье, все, что было нажито, и ушли. Но есть и такие, что остались. И вот днем все как будто нормально, если можно считать нормальным то, о чем я только что тебе говорила. А чуть смеркнется — оживает город. Здесь и там слышны выстрелы, взрывы. В брошенных людьми домах шарят воры. Срывают замки, взламывают двери, шастают по квартирам, волокут на себе кто шкаф, кто одежду, кто книги… И это наши, наши люди! Для одних война — горе, для других — только бы нажиться! Ворвался ночью к нам в квартиру… ну, где мы с мамой живем пока, какой-то бандюга. Маленький, щупленький и… пьяный. Взломал дверь и ворвался. Увидел нас, перепуганных, и сам растерялся. «А я думал, хозяев нет. Извините!» И исчез. Видишь, даже совесть есть, культурный. А мы с мамой до самого утра не спали. Да и как тут уснешь? Дверь же не заперта, — вдруг еще какой нежданный гость забредет? Что захочет, то и сделать может. А ты молчи. Милицию не вызовешь, в суд не подашь… Это ночью, а днем… Днем по городу ходим, тебя ищем. Вдруг встретимся случайно, вдруг ты нас тоже ищешь? Ведь это может, может быть! Ох, если бы!.. Перебрали мы всех твоих знакомых, у многих побывали дома. Некоторых нет в городе, а те, кто остался, говорят, что ничего о тебе не знают. Не видел никто из них тебя ни накануне, ни в первые дни войны. Неужели, папка, тебя так и не выпустили, неужели погнали куда-нибудь дальше на восток? Нет, не могло, не могло этого быть! Ты же не виноват, ничуточки не виноват. В это я верила и верю, как верила и верю в то, что с тобой до конца разобрались. Обязаны были разобраться! Справедливость и правда всегда брали верх. Сегодня мама вспомнила про Лапицких. Вот, вот кто должен больше других знать о тебе. Да и о нас Лапицкий знал, где мы. Он же в Великом Лесе лекцию читал, и мама его видела. И тогда он через другого человека передал, что ты, папка, в Минске. Но дома ли Лапицкие? В Минске ли они? Завтра же пойдем к ним. А вдруг они знают хоть что-нибудь о тебе, вдруг скажут, где ты. Вот была бы радость! А то… Столько прошли мы, столько натерпелись, и что — зря? Нет, папка, хочу надеяться, хочу верить — не зря! Сегодня бы к Лапицким пошли, не откладывали бы на завтра. Но нельзя — комендантский час уже. И из дому на улицу лучше не показываться. Задержит патруль — конец. Да и задерживать не станет — выстрелит, и готово. Вот так, папка. А пока будь здоров!..» XXII Дождь сеялся, моросил всю ночь и почти весь следующий день. Перестал лишь под вечер, когда Иван Дорошка подходил к Великому Лесу. Сразу же распогодилось, небо очистилось от туч, выглянуло солнце. Будто переродилось, ожило все вокруг — птицы, роса на траве. Да и сама трава по-весеннему зазеленела. «Вот бы что-нибудь такое животворное, целительное сейчас и людям… Чтобы обрели надежду, снова поверили в себя!» — подумал Иван. Но что именно дать людям, что сделать для них, чтобы они обрели надежду, поверили в себя, — Иван ничего предложить не мог. Знал — таким вот дождем, таким животворным, целительным бальзамом могла быть только победа над врагом, изгнание его с родной земли, конец войны. «А пока этого нет, ничто, ничто не даст людям надежды. И потому надо приближать победу, бороться за светлый, радостный день». Еще быстрее зашагал по тропке, которая, извиваясь меж кочек, вела к огородам и дальше — на песчаную, в глубоких колеях улицу. «Куда я спешу?» — спросил вдруг самого себя Иван. Остановился, стал вглядываться в размытые очертания деревни. Родной, знакомой сызмала деревни, где родился и вырос, где познал столько всего хорошего и горького, радостного и обидного. Даже слезы навернулись на глаза, сжалось сердце, когда подумал: «Жили в деревне жена, дети — и мысли такой не возникало, куда податься, к кому пойти. А нет их… И что, неужели не к кому пойти?» — испугался собственной мысли Иван. Деревня, освещенная поздним, почти уже вечерним солнцем, лежала, горбатилась на пригорке, вся в зелени садов, большая и… чужая. Никто там не ждал Ивана, не к кому ему было спешить. «Как, неужели нет ни одного близкого мне человека, ни единой души?» — с горечью спрашивал себя Иван. И тер в бессилье ладонью лоб, силясь придумать, к кому бы зайти, кто может ждать его в деревне. «К отцу не зайдешь… Так к кому же, к кому?» Не к кому, не к кому было зайти Ивану. «Как же я одиноко жил!.. Ни одного друга, ни одного близкого человека! Все занят и занят, работа и работа…» И тут же понял: не прав он, обманывает себя. «Работа никогда не отдаляет людей. Наоборот, сближает. Просто… не туда смотрел. Боговик, Гудов тянули все время к себе. Рабочий класс… Да и как человек я… Мало во мне, видно, того, что привлекает людей, заставляет, чтобы к тебе тянулись… Надо признаться в этом, честно себе сказать. И себе, и…» «Ну, кому еще?» «Тому, кто оставлял здесь, — Боговику». «Боговику? Но ведь Боговик меня знает». «Боговик знает как руководителя, который никогда не оплошает, который всегда проводил и будет проводить линию партии. А на чисто человеческие качества и он, Боговик, почти не обращал внимания. А я… оторвался от людей. Даже с ближайшим помощником, с Василем Кулагой, нет настоящей близости…» Вспомнив про Василя Кулагу, Иван повеселел. «Нет, с Василем у меня как раз неплохие отношения. Не сказать, чтобы дружеские, но все же… Да и с председателями колхозов — Максимом Варивончиком, Петрусем Хоменком, кажется, было понимание. А Василь за последние дни вообще стал близок, даже душу раскрывает…» К нему, к Василю Кулаге, и направил стопы Иван Дорошка. Не домой, а в колхозную контору, — Василь тоже имел привычку поздно засиживаться на работе. * * * Иван не ошибся — Василь Кулага был в конторе. Встретились как давние друзья. Обменялись рукопожатиями, чуть было не обнялись. — Где ты был? — спросил Василь, не сводя с Ивана глубоких, проницательных глаз. — Жену с детьми отвозил. — К ее родным? — Ага. Василь опустил глаза. — А мои… ни за что не хотят отсюда уезжать, — признался с тяжким, сокрушенным вздохом. Чтобы хоть немного утешить Василя, Иван сказал: — Как знать, где оно лучше будет — там или здесь. Никогда не знаешь наперед. — Так-то оно так, — согласился Василь. — И вместе с тем… Может, спокойнее на сердце было бы, если б они куда-нибудь уехали… Помолчал, сел за стол, из-за которого только что поднялся, когда вошел Иван, стал торопливо собирать, запихивать в ящик какие-то ведомости. — Что ты тут делаешь? — спросил Иван, чтобы сменить тему разговора. — Да вот списки просматривал. — Какие списки? — Да-а… Знаешь… — не подымая на Ивана глаз, глядя в стол, сказал Василь, — решили мы колхоз распустить. — Как — распустить? — удивился Иван. — Кто решил? — Правление, — по-прежнему не смотрел на Ивана Василь. — Те, кто остался из правления, — уточнил. — Только ты, — поднял он наконец глаза, посмотрел выжидающе, — выслушай. Все равно немцы не сегодня завтра будут здесь, у нас. Зачем же, чтоб им добро наше досталось? В инструкциях тех, что мы с тобой читали, сказано: ни одного зерна врагу… — Там сказано: жечь, уничтожать всем надо, — поправил Иван. — Чтоб земля, на которую ступит враг, была мертвой… — Но мы же оставляем врагу не мертвую землю. Остаются люди. Наши, советские люди. Им надо будет как-то жить, что-то есть. Где мы что возьмем? Враг нас не накормит. Разве что… свинцом. А люди, свои люди, если, конечно, у них у самих хоть что-нибудь будет, поделятся. Всем поделятся. Вот… Исходя из этого, я собрал сегодня правление, и составили списки. Распределили, кому дать сколько овец, сколько свиней, вообще что кому дать… Причем дать с наказом: уйдут отсюда немцы, прогоним мы их — снова все вернуть в колхоз. Понимаешь? Колхоз распускаем временно. На то время, пока здесь враг, немцы… Даже не распускаем, а как бы… новую форму ему придаем… В том, что говорил Василь, была логика. — А с бульбой как же? С тем, что не обмолочено? — Бульбу по соткам тоже разделили. Кому сколько выкопать. А с необмолоченным? Молотим покамест… — Видя, чувствуя, что Иван не очень-то доволен решением правления, Василь взялся горячо его убеждать, доказывать: — Понимаешь? Если мы этого не сделаем, люди сами станут хватать… Стихия! Зачем нам это? А не успеют люди этого сделать — немцы все отнимут… А так мы сами, советская власть… — Уничтожить, сжечь надо! — Иван, так зачем же уничтожать, жечь народное добро, если можно раздать, спрятать? Мы что, не хозяева разве, не знаем, как дается каждое зернышко, как оно нужно? Иван задумался. Была, была логика в словах Василя! — И когда ты думаешь начать эту… раздачу? — Завтра же! С самого утра… — Ну что ж, попробуй сделать так, — не одобряя решения правления, но и не отменяя его, сказал Иван. — Только… — Ну? — снова поднял глаза Василь Кулага. — Только списки эти… с собою возьми. Береги как зеницу ока. Прячь. До самой победы прячь. — А как же! Я их закопаю. В банку стеклянную — и в землю! — как о давно решенном, сказал Василь. — И всем строго накажу, чтоб берегли то, что берут, что оно, мол, народное, колхозное! XXIII Общего собрания решили не созывать. И времени в обрез — немцы-то в Ельниках, — да и зачем поднимать шум, лишний раз людей беспокоить. Договорились, взяв списки, пройти всем правлением по хатам, переговорить с каждым с глазу на глаз. А вдруг кто-нибудь откажется брать колхозное, вдруг у человека какие-нибудь иные расчеты и планы? Правленцы собрались у конторы. Василь Кулага, председатель, Авдотка Дудова, передовая доярка, соломенная вдова — муж бросил ее лет десять назад с тремя детьми, совсем молодая Дарья Панасюк, звеньевая по льну, и два бригадира — Игнась Драник и Рыгор Беда. — Откуда, с какого конца начнем? — спросил, обведя всех глазами, Василь Кулага. — Да оно… отовсюду можно, — сказал, затягиваясь самокруткой, покладистый, всегда на все согласный Игнась Драник. (Настоящая фамилия Игнася была Кудрицкий, но все в деревне, и взрослые, и дети, звали его не иначе как Драник — от отца сыну кличка передалась. Говорят, очень уж любил тот повторять, подчас без всякой нужды, слова: «Меня, брат, за два драника не купишь, не-е, не купишь!») — А я думаю, начнем с моей бригады, с Зайчиков, — не согласился с Игнасем второй бригадир, коренастый, старый уже, с роскошной седой бородой Рыгор Беда. — Почему это с твоей бригады? Да еще с Зайчиков? — гневно уставилась на Рыгора своими козьими глазами сухопарая Авдотка Дудова. — Как на работу, так их не выгонишь. А как что-нибудь давать, так первым? Рыгор Беда всей пятерней погладил свою окладистую бороду, сказал с достоинством: — Во-первых, никто ничего не дает, а просят взять на сохранение, так сказать, на неопределенный срок. — Рыгор Беда любил говорить не так, как все в деревне, а хоть чуть-чуть, но иначе. — Во-вторых, если Зайчики согласятся, так по остальным хатам и ходить нечего… Остальные не откажутся, остальные сознательные… В рассуждениях Рыгора Беды был свой резон. К тому же с какой-то бригады, с кого-то все равно надо было начинать. С Зайчиков так с Зайчиков. Жили Зайчики в самом конце деревни, почти что на хуторе, близ колхозных огородов. Дойти до них можно было и по деревне, и полем. Полем было удобнее — дорога лучше. Да и тащиться всем правлением по деревне… — Не надо прежде времени людей настораживать, — сказала Дарья Панасюк. — Подумают бог весть что… — И то правда, — согласились с нею. Пошли полем. Поднявшееся над лесом солнце било прямо в глаза. Земля после дождя исходила паром. Как весною, чирикали воробьи. Дорога бежала сперва мимо ровных загонов картошки, местами уже потемневшей, пожелклой, потом вывела на рыжую, золотистую стерню — там недавно скосили ячмень. Все шли молчком, словно с кладбища, с похорон. Один Рыгор Беда все вздыхал да вздыхал. И чем дальше шли, тем глубже, громче становились его вздохи. — Чего это ты рассопелся, сопишь и сопишь? — оглянулся Игнась Драник. Сравнительно молодой и потому легкий, подвижный, он шел впереди. — Ты не засопишь, — обиделся Рыгор Беда. — Тебе лишь бы заботу поскорее с плеч свалить. — Почему это мне лишь бы заботу свалить? — даже остановился, поглядел, прищурившись, на Рыгора Беду Драник. — Потому что и не хотел этой заботы. — Рыгор Беда говорил то, что думал: действительно, когда забрали в армию Гришку Сапуна, Игнась Драник упирался, не хотел принимать бригаду, даже временно быть бригадиром. — Зато ты… Тебя хлебом не корми, только дай людьми покомандовать. Обрадовался. Забыл, что снимали уже. С председательства. Неужто не помнишь? — Не снимали, а попросился я… Сам. Годы… — Годы! А сейчас что — помолодел? Хи-хи… — Не помолодел, а сознательности поболе, чем у тебя. Понимания… Василь Кулага по очереди взглянул на бригадиров: не надо, мол, и так тошно. Рыгор Беда понял председателя иначе. — Я… Я, Василь Тимофеевич, — заговорил он, словно оправдываясь, — чего вздыхаю?.. Земля лемеха просит, зерна… Жито сеять надо. Помирать собирайся, а хлеб сей… — Индивидуально… Индивидуально посеем, — с намеком на пристрастие Рыгора Беды к необычным словам сказал Игнась Драник, выплевывая и растирая каблуком сапога окурок. — Индивидуально, говоришь? — по-своему понял иронию Игнася Рыгор Беда. — Индивидуально к бабам… хорошо ходить. А сеять… Сеять надо коллективно. Василь Кулага ничего не сказал. Только головою покачал — не начинайте снова, уймитесь… * * * Сабина — жена Адама Зайчика (сам он, как и другие мужчины, по мобилизации ушел в армию, на фронт) — была возле пруда, кормила гусей. Так что во двор, обнесенный со всех сторон высоким, плотным забором, с дубовыми воротами — крепость, да и только! — заходить не понадобилось. Увидав возле своего двора столько людей, все колхозное начальство, Сабина побледнела. — Что случилось? — выронила она глиняную миску с кашей, которую держала в руке. — Может, Адама моего… Женщина готова была вот-вот заголосить. — Да не бойся, — успокоил ее Игнась Драник. — Колхоз раздаем. — Как — раздаем? — не поняла Сабина. — А так… Немцы идут, так чтоб им не досталось, уж лучше своим людям, — разъяснял ей Игнась. Сабина повеселела. — Что там мне? — сразу подалась она ближе к Дарье Панасюк — в руках у Дарьи была ведомость. — «Три овечки, поросенок… И хлеба… сто кэгэ», — прочла Дарья. — Почему мало так? — воскликнула Сабина. — Как брать, так забрали и пару волов, и двух коров, и шесть овечек. А отдавать… — Да никто тебе ничего не отдает, — остудил женщину Рыгор Беда. — Просто поручают, просят, чтоб доглядела, что тебе наметили. А прогоним немца — вернешь обратно в колхоз. — А-а! — разочарованно выдохнула Сабина. Постояла, подумала. — И всем будут давать так, на время? — А ты бы хотела — насовсем? Авдотка Дудова не любила Зайчиков и не скрывала этого. — А если немцы заберут этих овечек? Или, скажем, подохнут? — спросила Сабина. — Тогда… заяву в правление подашь, разберем, — сказал Василь Кулага. — Выясним, по чьей вине. — Так это же… может и вины не быть ничьей, а между тем… — Не хочешь — не бери! — чтобы положить конец разговорам, отрезала Авдотка Дудова. — Торговаться мы с нею будем… — Ладно, я согласная взять… — А отдавать согласная будешь? — снова вставила Авдотка Дудова. — Отдам. Как все, так и я. Не думайте, что я хуже других. Это Адам мой в колхоз не дюже хотел, а я… — начала оправдываться Сабина. Но ее уже не слушали — направлялись к ближней хате, к Порфиру Рыкулю. — Когда же приходить-то? — крикнула вдогонку Сабана и, догадавшись, видно, что ее не поняли, добавила: — Когда брать этих овечек? Правленцы остановились, переглянулись. Выручил всех Рыгор Беда: он знал больше, чем кто, людей своей деревни. — Раз Зайчиха согласилась, так к остальным можно и не заходить. Объявим — и дело с концом. Согласятся, — сказал он. А Сабине крикнул: — Сейчас вот и пошли! — Так, может, хоть переодеться? — И так узнают. Не в гости, — снова воспользовалась случаем злая на язык Авдотка. В остальных хатах взять на сохранение колхозное добро соглашались сразу, без уговоров. Некоторые, правда, были недовольны: — Что ж так мало? Можно и поболе. Иные, наоборот, просили поменьше: рук в семье нехватка. Одним срезали, другим добавляли. И все дружно присоединялись к правленцам, шли деревней ближе и ближе к колхозной усадьбе. Людей становилось все больше, уже никому не надо было ничего объяснять, убеждать — сами и объясняли один другому, и убеждали друг друга… … К вечеру от немалого хозяйства колхоза «Красный Лес» остались только постройки — контора, коровник, конюшня, овчарня, свинарник… XXIV Встретились, как и было условлено, ночью. На лесной опушке, вблизи дороги из Великого Леса в Гудов. — Ну, как твоя раздача? — спросил Иван у Василя. — Лучше, чем мы думали, — радостно ответил Василь. Он и правда полагал, что раздача пройдет не так организованно, и теперь был доволен и не скрывал этого. — Люди добрее стали с тех пор, как началась война, понимают многое, — добавил после небольшой паузы. — Ты так считаешь? — В тоне Ивана слышалась насмешка. — Брать всегда легче, чем отдавать. Да и каждый, наверно, прикидывает: отдавать еще придется ли, а возьму — так вот оно, при мне… — Ты крестьянина недооцениваешь, видишь в нем только собственника, — не удержался, высказал то, что давно носил в душе, Василь Кулага. — Сам знаю эту свою слабость, — ничуть не обиделся Иван. — Думал об этом. И о другом тоже думал… — О чем — о другом? — насторожился Василь. — Глупость мы, брат, с тобою упороли. — Какую глупость? — Да с этой раздачей. — Почему? — Да потому, что немцы не так наивны, как нам представляется. Кто, скажи, им запретит, когда придут сюда, приказать, чтобы сдали все то, что ты сегодня раздал? Василь растерялся. Обо всем, кажется, подумал, со всех сторон обмозговал, прежде чем принять решение. И вот… — Это мне в голову не пришло. — Не пришло? И не надо было голову ломать. Там, — показал Иван рукою на восток — то ли на Минск, то ли на Москву, — у нас там люди с головами сидят, они обо всем, подумали. И нам… думать нечего. Выполнять надо что приказано. Василь покачал головой, засопел. — Выполнять-то, может, и надо. Но думать… тоже надо. — Ты что, еще сомневаешься? В чем же, позволь спросить? — В правильности… того приказа… Ну, все уничтожать, жечь, — искренне признался Василь. — Я тоже поначалу… Не то чтобы сомневался, а не поверил… А потом… Не-ет, те, кто отдавал приказ, все знают. На сто лет вперед знают. И нам не самодеятельность надо разводить, а слушать, выполнять то, что умные люди советуют, подсказывают… Помолчали. — Это… что немцы могут отнять все колхозное… Ты сам додумался или подсказал кто? — спросил вдруг Василь. — Какая разница? — Нет, разница есть. Есть! — чуть не выкрикнул Василь. — Ну, коль есть, то скажу: сам я додумался. — Значит, голова у тебя варит. Верно: чтобы людей против себя не восстанавливать, их поначалу не станут обирать. А колхозное — отдай… Какое-то время опять стояли в молчании, только трудно дышали оба. — Все раздал? — на этот раз первым заговорил Иван. — Да почти все… Если не считать четырех скирд. Обмолотить не успели… — Придется хоть их… сжечь. — Сжечь? Что ты! Мы их… обмолотим. — И хлеб что — опять раздашь? Было темно, однако Василь увидел, как вспыхнули у Ивана глаза. Знал: у Ивана всегда вот так вспыхивают глаза, когда он зол. — А что ты предлагаешь? — Да не я предлагаю. Родина, партия предлагают, И не предлагают — приказывают. Сжечь, уничтожить… Снова долго молчали. — И завод надо сжечь. Этим я и занимался. Сегодня целый день. Еще и на завтра хватит… Готовые фуры, доски, ободья, колеса сгружены в одно место — сгорят. Котлы, трубы стальные… С этим сложнее. Маракуем вот, как и их заодно вывести из строя. Пока немцев здесь нет. Когда придут, все это труднее будет сделать… — Иван говорил медленно, будто размышлял вслух. — Я тоже думал кое-что надежным людям раздать, чтоб спрятали. А сторож, Заспицкий, и говорит мне: «Спрятать-то мы спрячем. А если немцы искать станут, а?» Вот тогда я и насчет колхозного добра вспомнил. Могут немцы потребовать назад у людей то, что ты раздал, Могут, а? Иван смотрел прямо в глаза Василю, дышал ему в лицо, — чувствовалось, и сам до конца не был уверен в том, что говорил. — Могут, — выдавил из себя Василь. — Вот видишь! А ты молотить еще собираешься! — Губы у Ивана мелко-мелко задрожали. — Да если… до райкома, до Боговика дойдет… — И не договорил, перебил себя: — Да не в Боговике, не в райкоме дело. Дело во врагах, в немцах. Каждую нашу ошибку они используют против нас же. Решается судьба страны, власти нашей. А мы… — Иван сжал зубы, не находя слов. — Когда ты завод собираешься жечь? — спросил Василь, чтобы не тянулось гнетущее молчание. — Завтра ночью. В два часа, чтобы быть точным. А ты… в это самое время скирды подожжешь, И встретимся здесь же, на этом месте… И, не прощаясь, не подав Василю руки, Иван повернулся и пошел. Пошел куда-то в сторону Гудова, не по дороге — лесом. Мрак скоро поглотил его среди стволов деревьев. XXV Как ни хорошо жить в лесу, а в деревне, дома, в собственной хате — куда лучше. И поешь не всухомятку, а варева какого-нибудь, и постель теплая, мягкая. Да и жена, детишки рядом: если что — услышат, дадут знать. А в лесу? Ни поесть, ни поспать. Да и от комарья просто спасенья нет. Осень скоро, а гадости этой словно кто назло наплодил — свет белый застит. Да если б только свет застила, а то же и кусается, будь оно неладно. Так кусается, что живого места на теле нет. Зудит, хоть ты шкуру с себя ногтями сдери. И Евхим Бабай постепенно перебирался в деревню. Сперва приходил только за харчами, потом повадился ночевать, а с неделю назад и вовсе дома, в своей хате обосновался. Еще, конечно, побаивается выходить на люди, холера их знает, как кто к этому отнесется, станут расспрашивать, где был, почему по мобилизации не явился. А что скажешь людям? Милиции, властей вроде и нет, а между тем кто знает, как оно может обернуться. Осторожность никому еще во вред не пошла. Лучше переждать, не показываться, посидеть незаметненько, тихонько. И так хвала богу, что пронесло, обошлось все. А могло же… Ой, что могло быть! За то, что он сделал — от мобилизации скрылся, — по головке… не-е, не гладят! В то утро Евхим тоже был дома, сидел, позавтракав, у окна, но не слишком близко, смотрел на улицу — что там да как. И в первую минуту не разобрал, что за люди возле Зайчикова двора стоят, чего они там собрались. В хату не вбежала, а влетела переполошенная Сонька — ходила на огород траву теленку жать. — Ховайся! Ховайся! — с порога завопила она. — Ищут!.. — Кого ищут? — Видать, Зайчика. Василь Кулага, с понятыми… Раздумывать было некогда. Бежать! Но куда? На огород, в лес? Увидят. В хлев? Тоже кто-нибудь может приметить — день на дворе. В сени? На чердак? А может… под печь? Всего одну, кажется, минуту пребывал в нерешительности, раздумывал Евхим Бабай, а чего только не промелькнуло, не пронеслось в голове! Как в калейдоскопе — огород, хлев, сени, чердак… Нет, лучше, чем в хате, в подпечье, нигде не спрячешься… Шмыгнул под печь. И уже оттуда, из подпечья, Соньку попросил, чтоб еще и лаз заслонкой прикрыла. Темно под печью, неуютно и вонища вдобавок — куры, холера на них, напаскудили, когда зимой, в большие морозы, брали в хату ночевать. А тут еще дети расходились — по хате бегают, спрашивают мать, чего батька под печь полез. — Что он, кур там ловит? А маленькая Танька к лазу подошла и: — Татка, а-у! Закричал из-под печи Евхим как резаный: — Сонька, выгони детей из хаты! А то, если зайдут… я… пропал… Выгнала, спровадила детей Сонька, как те ни сопротивлялись. А Евхим, немного переждав, снова кричит: — Сонька-а! Сонька-а! — Чего тебе? — Ты что в хате сидишь? Ступай, иди куда-нибудь с детьми. В лес или на огород. А то разбрешут, расскажут всем, где я… Выбежала Сонька из хаты, детей созвала, ушли куда-то. А Евхиму, одному-то, еще хуже. Черт знает, что и думать. И спросить не у кого, где тот Василь Кулага с понятыми, к кому еще во двор или в хату заходят, что ищут, кого или что забирают. Минута, как час, тянется. И сердце — тук-тук-тук… Никогда еще так не билось у Евхима сердце. От страху это или оттого, что воздух в подпечье спертый, зловонный? Дверь в хату отворилась, шаги — половицы скрип» скрип… Затаился Евхим, к земле припал, не дышит. «Кто? Неуж Кулага?» — Евхим! Евхим! Голос вроде бы женкин. Сонька? — Чего тебе? — произнес со страхом. — Мимо прошли, не заходили, — отвечает тоже таинственно, шепотом жена. — А чего ищут-то, не знаешь? — Не, не знаю. На улицу не выходила, не спрашивала. — Ступай спроси. Вышла Сонька, дверь за собой осторожненько прикрыла. Но вот, наконец, калитка скрипнула, шаги послышались. Сторожкие, знакомые. Сонькины. Ближе, ближе. Вот уже в сенях. Клямка брякнула, дверь проскрипела… — Ну что? — Колхоз раздают. — Что-о? — вмиг выскочил из-под печи. Весь в курином помете, в перьях. — Как, как раздают? — Кому овечек, кому поросят… А кому бычка, телочку… — А нам?.. — Нам? Нам ничего. — Это почему же ничего? — Потому что мы не колхозники. — Как? — готов взреветь Евхим. — Значит, если не колхозники, так ничего и не дают? — Ты не на меня кричи! Ты на них, на них накричи, — кивает, показывает головою на улицу Сонька, тоже злющая: колхоз раздают, а им ничего не перепадает. И выходит, хлопает дверью — аж стекла в окнах дрожат. А Евхим — к окну. Что там? Видит, как бегут сначала к колхозному двору люди, потом, немного погодя, возвращаются оттуда — кто с мешком зерна, кто ведет на веревочке бычка, кто телушку, кто гонит овец, свиней. И все по своим дворам. А ему, Евхиму? Ничего, ровным счетом ничего. «Так же… они все растащат, разметут… Ничего не останется. И где, где эти немцы, почему в Великий Лес не приходят? Говорят же, в Ельниках они давно. А тут разволокут все колхозное, поди тогда поживись. Из чужого хлева, что ли, выведешь, из клети возьмешь? Как бы не так!» — бурлит, горит все нутро у Евхима. И один вопрос, одно мучит: «Почему немцы не приходят?» Еле ночи дождался. А дождался — шапку на голову и ходу из хаты. — Куда ты? — крикнула вдогонку жена, Сонька. — Куда надо, — буркнул, лишь бы отцепилась, не приставала, Евхим. И ушел, растаял, как привидение. XXVI Знал, предчувствовал Василь Кулага — нелегко, ох как нелегко будет сделать то, на чем настаивал Иван Дорошка, что непременно нужно было сделать до прихода в Великий Лес немцев. Но что будет это настолько трудно, он и представить себе не мог. А достал спички из кармана — испугался, замер на месте, подперев плечом скирду со стороны леса — оттуда вроде бы тянуло, повевало ветерком. — Это же… — шепотом рассуждал Василь. — Такая уймища хлеба! Вот бы обмолотить, людям раздать… «А немцы… отнимут у людей!» — слышал он Иванов голос. Над лесом, над полем, над деревней, над всей округой плыла ночь. Темная, черная как сажа. И тихо-тихо было, даже слегка жутковато — все спало, спало крепко, беспробудно, только мыши пищали, возились в соломе. «Вот до чего дожили… Сеяли, растили, жали, а теперь… Палим… Сами свое добро предаем огню…» Почему-то всплыло в памяти давнее, прочитанное еще в школе: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом… Время рождаться, и время умирать; время сеять, и время вырывать посеянное…» Никогда, никогда Василь не вспоминал этих слов, а тут вот вспомнил. Сами собой вспомнились. И устыдился самого себя, неловкость почувствовал Василь. «Нашел мудрость… И где нашел-то? Неудивительно, что в жалость впал… Все-все стал жалеть — и людей, и скотину, и вот хлеб…» «Ну а как не жалеть-то?» — сопротивлялась, не хотела соглашаться какая-то словно бы чужая мысль. «Жалеть можно. Но не так, не такой жалостью, как ты. И все ли надо жалеть?» Не мог Василь Кулага простить себе, что послушался не разума, а сердца, поддался на уговоры правленцев, раздал людям колхозное добро. «Не надо было раздавать. Ни в коем случае!» — к такому выводу приходил Василь Кулага, размышляя после разговора с Иваном Дорошкой о том, что он сделал. «И как это я дал маху?» — укорял он себя. «Но ведь и жечь… Палить добро…» Не мог этого сделать Василь Кулага, не подымалась рука. «Тут что-то не то, что-то не так». Что «не то», «не так» — Василь не знал. Оттого и страдал, потому и маялся душой. — Погожу еще… — шептал он время от времени и не сводил глаз, смотрел на лес, в ту сторону, где были Гудов, завод. — Вот загорится, запламенеет зарево над лесом, когда Иван подожжет завод, — тогда и я… скирды подожгу… Зарево над лесом вспыхнуло. Неожиданно, внезапно и сразу во все небо. Даже отдельные деревья на фоне того зарева стали видны. Стояли черные, словно обугленные, и раскачивались. А может, это зарево полыхало, набирало силы? Так и отпрянул от скирды Василь Кулага. — Уже! Горит! — прошептал со вздохом. — Значит, если я буду медлить… Люди в Великом Лесе проснутся… Меня возле скирд увидят!.. Быстро-быстро, весь дрожа от внутреннего напряжения, достал из коробка спичку, даже не одну — сразу две, чиркнул о коробок — спички вспыхнули, загорелись. Поднес их к комлю снопа, под одну соломину, под другую, под третью. Язычки огня заскакали по снопам, побежали выше, дальше, вглубь. Черные, перегоревшие нити соломы стали бессильно свисать, опадать на землю. «Горит? Горит!» — не то испугался, не то обрадовался Василь. Не помня, что делает, выдернул из скирды пук соломы, поджег. И так, с этим огненным пуком, как с факелом, побежал к другой скирде, стоявшей шагах в двадцати. Оглянулся. Первая скирда уже пылала, обвивалась длинными языками пламени. Ветер подхватывал эти языки, закручивал их, вздымал вверх, снова закручивал, запеленывал скирду… — Горит! Горит! — шептал Василь и бежал, мчался с огнем к новой скирде. Сухая солома вспыхивала мгновенно, едва ее касался огонь… Вот и последняя скирда. Не было их больше среди поля, не натыкался на них Василь. Выронил догоравший пук, метнулся, побежал в лес… * * * Иван Дорошка был на условленном месте, на опушке, — ждал Василя. Возбужденный, взволнованный. — Ну, ну, дай руку, — искал в темноте ладонь Василя Иван. — Сделали, хоть что-то, да сделали! Посмотри, посмотри, как полыхает! Горит! И там, и там горит! А Василь стоял перед Иваном обвявший, беспомощный и плакал, как малое дитя, навзрыд. — Чему радуемся? Свое, кровное палим… И еще радуемся! Ноги не удержали его — пал на землю, начал биться в отчаянье, не в силах совладать с безутешным, огромным, как мир, горем… XXVII После того как Николай Дорошка побывал у Матея Хорика и узнал, что нет больше сына, Пилипа, убило его «бонбой» на переправе у Днепра, он был сам не свой. Слонялся из угла в угол по хате, выходил на подворье, заглядывал в хлев. Но дела своим рукам не находил. Да и не хотелось ни за что браться. Пилип, как живой, перед глазами стоял — молодой, неженатый еще, в сапогах, которые Николай купил ему на базаре в Ельниках, стройный, плечистый, с радостной улыбкой на лице. «Может, взять да на переправу съездить? Взглянуть, где похоронили Пилипа. И на свое кладбище перевезти…» — думал Николай. Сходил еще раз к Матею Хорику, расспросил, где «бонба» та упала, где искать Пилипа. — Дядька, не едьте зря, — остудил его Матей Хорик. — Ничего там не найдете. Ямка там, Одна ямка, И больше ничего… И эти слова еще более тяжким камнем легли на сердце Николаю. «Даже могилы нет… Будто и не человек». Ничто, ничто не могло успокоить, утешить Николая. Потому, что Пилипа он тоже любил. Пилип был первым, самым старшим его сыном, он должен был занять место отца, стать хозяином… «Да и женка такая паскуда попалась ему. Не жил, а мучился…» — думал и думал о сыне Николай. Из этого гнетущего состояния не вывел его даже дележ колхозного добра. Безучастно выслушал он, что должен взять и сохранить, пока не вернутся наши, пока снова не будет организован колхоз. Со всем согласился Николай, единственное, что попросил, так это бычка. — Бычка дайте мне, — сказал Василю Кулаге. — Зачем тебе тот бычок? — спросил Василь. — Из бычка волик вырастет. Хоть будет на чем дров привезти. Да и поле перепахать. Сам-то я… Стар я, силы не те… А Пилипа же, сына, слыхали, поди… И отвернулся, не выдержал — заплакал. Василь Кулага уважил Николая, дал бычка. И не какого-нибудь, а трехлетка. Так что его можно было хоть сейчас в борону или в плуг впрягать. С ним, с бычком, больше всего и занимался теперь Николай. И не только сам, но и Костика к бычку приучал. — Хватит тебе шляться где попало, за дело, за дело берись, — говорил сыну. Костик слушался отца, никуда из дому не отлучался — знал: и так виноват, хорошо еще, что за прошлое — за карты и деньги — не влетело. Да и смерть Пилипа давила… Вывело из себя, вызвало ярость Николая то, что кто-то скирды необмолоченные поджег. — Вот же скажи, какие кальвины есть! Чтоб людям не отдать, так лучше на ветер, в огонь, в дым! — клял он неизвестно кого, водя за налыгач — сам по одну сторону, Костик по другую — бычка по двору. — Вот так все попалят. Оглянуться не успеешь, как попалят… Бычок вырывался, не хотел ходить на налыгаче. Мотал головой, порол воздух рогами, искал красным глазом, кого бы боднуть. — Ац, ац! — командовал Николай. — Кса, кса, чтоб тебя!.. Отворилась калитка — во двор вошел Евхим Бабай. В сапогах, в белой вышитой рубахе, без пиджака. — Эй! — крикнул Николаю. — Чтоб завтра стол на улице у ворот стоял, рушником застланный. И хлеб-соль на нем… — Зачем это? — посмотрел словно в удивлении на Бабая Николай: откуда, мол, ты взялся, человече? — Немцы приедут. И у кого стола с хлебом-солью у ворот не будет, тех постреляют. Николай помолчал, потупив в землю глаза. И все же не вытерпел — еще один вопросец Бабаю подкинул: — А чего это ты приказываешь? За бригадира, что ль, у них? Евхим Бабай вспыхнул. — Потому… кончилось ваше время, дорошково… Хватит вам командовать, покомандую теперь я… И пошел, хлопнув калиткой, со двора. Костик слышал весь разговор Бабая с отцом. И молчал. Но когда отец ввел бычка в хлев, снял налыгач и разворчался, начал последними словами честить Бабая, не удержался, сказал: — Не бойся, тата. Если что, так я тебя в обиду не дам. — Как это ты меня не дашь в обиду? — поднял глаза на сына Николай. — А я… как Бабай… к немцам пойду! — выпалил Костик. — Что-о?! — так и взревел, зашелся криком Николай. Костик испугался, вылетел из хлева. И впопыхах чуть Параску, сестру, с ног не сбил: она, оказывается, стояла возле хлева, слушала, о чем говорили отец с сыном. — Не орите, уймитесь, — примирительно сказала она. — Когда-то еще немцы те придут. — Завтра. Бабай говорит — завтра, — поведал новость Николай. — Ну, завтра так завтра. Даст бог день, даст и пищу. Параска была весела, чем-то довольна. Улыбалась даже. — С чего это ты такая? — спросил отец. — Вести хорошие есть, вот и радуюсь. — Скажи нам, может, и мы порадуемся, — все еще не мог остыть после разговора с Бабаем и Костиком, не мог унять злость Николай. — И скажу… Пилип… — Что Пилип? — Жив наш Пилип! И заплакала вдруг Параска, платок с головы сорвала, стала слезы утирать. — Жив? — не поверил Николай. — Да ты толком, по порядку все расскажи. — Пошли в хату, расскажу… И Параска с платком в руках первой двинулась к хате. За нею чуть не бегом поспешили отец и Костик. XXVIII Из дневника Таси Нестерович: «Папочка, и я, и мама плачем. Сами не знаем отчего — то ли от горя, то ли от радости. Представляешь, мы нашли Лапицких. Они, оказывается, в Минске, только живут не в своей квартире, а перебрались в чей-то частный домик, на Комаровку. Самого Петра Петровича нет, и где он — никто в семье не знает. Он поехал в Брест читать лекции, и там его застала война. Семья ждала, ждала его в Минске, никуда не решалась тронуться. А он так и не объявился. Что с ним? Жив ли, нет ли?.. Ой, папочка, что натворила эта война! Всюду, куда ни пойдешь, с кем ни встретишься — горе. Лапицкие в своей квартире жить боятся, боятся, как бы не выдал кто немцам. Потому и перебрались в тот деревянный домик на Комаровку, хозяева которого ушли, скорее всего, в беженцы. Там ночуют, а днем приходят по очереди с дочкой, Лизой, к бывшей своей квартире, дежурят — вдруг появится Петр Петрович. Там, возле бывшей их квартиры, мы и встретили жену Лавицкого — Юлию Дмитриевну. Она очень похудела, спала с лица — прямо не узнать. Юлия Дмитриевна обрадовалась, бросилась обниматься, целоваться, стала расспрашивать, как мы до Минска добрались. А потом, папка, и о тебе рассказала, что ей было известно. Она тебя, говорит, видела, заходил ты к ним перед самой войной. Говорит, ты ничуть, ничуть не изменился — такой же, как и был. И никто тебя даже не собирался ни судить, ни наказывать. Просто изолировали, чтоб ты никуда не ходил, не рассказывал о том немце-перебежчике, которого ты лечил и который будто бы знал, что Гитлер нападет на нашу страну, даже называл месяц и день… А мы-то… Чего только не передумали! Из Минска сбежали, до самого Полесья добрались! Виноваты во всем мамина подозрительность, боязнь. Вот к чему они привели! Но хорошо, уже то хорошо, что ты ни в чем не виноват, что ты такой же, как и все мы. Это радостно. Я верила в справедливость, в то, что правда возьмет верх, победит. И видишь — не ошиблась. Да, так Юлия Дмитриевна сказала, что ты и ночевал у них, и вы много о чем говорили с Петром Петровичем. Петр Петрович будто бы признался, рассказал тебе, где мы живем, потому что видел маму, когда приезжал в Великий Лес читать лекцию. И будто бы ты собирался к нам поехать. Но поехал ли — Юлия Дмитриевна точно не знает. Петра Петровича вскоре командировали в Брест, а ты больше не заходил. Наверно, не было возможности зайти — война началась… И вот мы с мамой теперь на перепутье. Где ты, папка? А что, если ты, пока мы до Минска добирались, тем временем в Великий Лес отправился? И мы разминулись в дороге… Могло же такое быть. Что нам делать? Возвращаться назад, на Полесье, в Великий Лес? Но какая же это длинная и мучительная дорога! Да и пока мы будем идти, добираться до Великого Леса, ты можешь уйти оттуда, что тебе делать в чужом, незнакомом месте, если нас там нет? И дожидаться тебя здесь, в Минске, так, как дожидаются Лапицкие Петра Петровича? Не знаем, ничего не знаем… И никто ничего путного посоветовать не может. Оттого и плачем… До свиданья, папка, больше не могу писать. Сердце разрывается от обиды и боли. Столько прошли, столько намучились и… не повидались, не встретились с тобой… И увидимся ли, встретимся ли когда-нибудь?..» Книга вторая Часть первая I Начало той осени на юге Полесья — в междуречье Припяти и Днепра — выдалось на удивление погожим. Солнце, поднявшись в свой урочный час, не пряталось до самого заката — грело, припекало совсем как летом. Дни стояли светлые, прозрачные как хрусталь, а чуть только вечер — высыпали звезды. Звезд высыпало столько, что от них прямо белело небо. И тихо-тихо было повсюду — нигде не громыхнет, не ухнет, не пророкочет. Ненастье словно миновало, обошло стороною этот край. И уже казалось: так оно здесь и будет, ничего никогда не изменится. Однако нет — подул, закружил, взъярился норовистый ветер, нагнал туч. Посыпал дождь — мелкий, нудный, холодный. Как-то враз побурела трава, пожелтел лист на деревьях; болота, леса, поля набрякли водой; на дорогах зачавкала грязь… Показалось было, выглянуло из-за туч солнце, но не прежнее, ласковое, улыбчивое, веселое, а словно остуженное, напуганное чем-то. Потянулись к югу птичьи стаи. Плыла, летела и летела паутина бабьего лета… И грустно, невыносимо грустно было это видеть, провожать прощальным взглядом: куда все стремится, почему оставляет обжитые, родные места?.. Снова насупилось, помрачнело вдруг небо. Солнце зашло за тучи. Теперь уж надолго. Никто и сказать не мог, когда оно выглянет, приветливо, радостно улыбнется… * * * Как бесконечна, как изнурительно-постыла ночь, когда не спится, не идет, что ты ни делай, сон. И по хате топтался, сновал взад-вперед Николай, и на подворье, сунув ноги в стоптыши-опорки, раза два или три выбегал, и в постели лежал-маялся, то укроется с головой, то раскроется, а все впустую: успокоения, забытья как и не бывало. Лезли и лезли — не отбиться, аж, кажется, голова пухла — назойливые мысли, снова и снова вставало в памяти то одно, то другое: новое, свежее и давнее, почти позабытое… «Пилип… Пилип жив!» Радость эту принесла Параска. Принесла от Зайчиков, — вернулся Адам, как и Матей Хорик, домой и говорит: Пилипа видел. И не на лоевском берегу Днепра, а на том, на украинском. Жив, жив Пилип, не убило его бомбой на переправе, землею только присыпало. Не поверил Параске Николай, сам к Зайчикам как на крыльях слетал. Адам — черный, худющий, не узнать, — повторил и ему слово в слово то же, что Параске говорил, — жив, жив Пилип, только домой, в Великий Лес, возвращаться не захотел, дальше, на восток, подался, как ни уговаривал его Адам не догонять, не искать свою команду: «Это ж все равно что ветер догонять, иголку искать в стогу сена», — не послушался Пилип, вслед за другими такими же, как сам, бедолага, потащился. «А я, — рассказывал с горечью, с болью в голосе Адам, — посмотрел на неразбериху, на всю эту толчею, плюнул и — домой. Ночью, чтоб никто не видел, назад не вернул…» Не осуждал, ничуть не осуждал Николай сына, Пилипа, что тот не послушался Зайчика, домой, в деревню, не вернулся. «Там, на войне, не мед, однако и здесь… Кто знает, кто скажет, где оно лучше, а где хуже. Жив Пилип — и то хвала богу… А я уж похоронил его, даже поминки справил. Вот и ладно: значит, долго будет жить Пилип…» Хоть и велика была радость, что не погиб, жив сын, она не заслоняла, не могла заслонить извечных будничных забот, того, что тревожило, бередило мысли и сердце. Мучило, изматывало, как, пожалуй, никогда прежде, бессилие, тщетность попыток остаться в стороне от того, что происходило вокруг и что — это Николай чувствовал — незаметно, однако настойчиво, властно втягивало его в свой круговорот. «И куда кинуться?.. Где спасения искать, ту почву, став на которую, почувствуешь себя человеком, хозяином положения, а не щепкой на волне?» Кто-то невидимый словно за спиною стоял, дышал в затылок, на ухо нашептывал, диктовал, навязывал ему, Николаю, как это не однажды уже было, свою волю, требовал, чтоб он подчинялся, жил не так, как сам хотел бы, а как хотелось тому, кого Николай не видел, но чуял, знал: он есть… Этот Он был без определенного имени и лица, был многолик, выступал в разных ипостасях, но это был Он, все один и тот же, хотя Николай и не догадывался, долго не догадывался об этом. Обычно Он объявлялся нежданно и в особо важный момент жизни, на крутом изломе или повороте, и дышал в затылок, в лицо… Первый раз Его дыхание Николай ощутил лет сорок тому назад на гати, своей великолесской гати, когда возвращался с делянок домой. Была осень, гать расползлась от частых, щедрых дождей, сухого места было не найти, чтоб ногу поставить. А тут, как на беду, — где коротко, там и рвется! — навстречу пан Холявин в таратайке, запряженной парой жеребцов, куда-то мчал. Зазевался Николай, не сошел вовремя с дороги. И жеребцы, захрапев, едва не сбили, не втоптали его, Николая, в трясину, в грязь. «У-у, хамуло!» — простонал пан. Это, как позже убедился Николай, и был Он — Нечистый Дух… За паном стоял царь со всякими там слугами и стражниками, это была сила, которой все боялись. И он, Николай, тоже боялся. Иначе разве простил бы Холявину, будь он сто раз пан, оскорбление, разве отняли бы у него за здорово живешь обработанное поле — раскорчеванные, отвоеванные у леса кровавым мозолем, потом кровавым поляны?.. Сбросили царя с трона, турнули пана. Думалось: теперь-то уж воля навечно, никто никогда над душою стоять не будет, в затылок дышать — работай, живи как хочешь, как тебе угодно. Так нет же! Нечистый Дух опять объявился и давай уговаривать, вынуждать, чтоб он, Николай, кончал жить сам себе хозяином, вступал в колхоз, заявление подавал. «Вышлю!» — грозился тогда сын, Иван. Да ведь то не сын грозился, а все тот же Нечистый Дух. И опять за ним сила была. И он, Николай, вынужден был подать заявление в колхоз. Подать-то подал, но не покорился, нет. Только вид сделал, будто покорился. Несогласие же свое, злость глубже в себя загнал, упрятал, затаил… «А теперь вот Бабай… Не-ет, не случайно встал он у меня на дороге, не так себе… И тогда, на поляне в Качай-болоте, и потом, на дворе… Это ж додуматься: хлебом-солью — как дорогих, долгожданных гостей… Неуж-то Бабай — новое обличье Нечистого Духа?» «Но ведь Бабай один-одинешенек, какая за ним сила?..» — еще не верил себе, терялся в догадках Николай. «Один бы не был так смел, не набрался бы наглости: «Хватит вам, Дорошкам, командовать, покомандую теперь я!..» Такое сказать — силу надо за собой чуять». И вдруг Николая словно обожгло… «На немцев, поди, рассчитывает… Немцы — вот та сила, что за Бабаем». «Немцы — чужаки. Пришли и ушли!» «Если бы да кабы! А тоже, гляди, не уйдут. А если и уйдут — таких, как Бабай, за себя оставят распоряжаться. Опять гнись, делай, что прикажут. Бона, их и нет еще, а уже приказывает, уже иди хлебом-солью встречай…» «А выкусить не хотели? Так я и послушался, так и пошел, побежал встречать… Ждите… Скорей ноги протянете…» «У кого возле ворот стола с хлебом-солью не будет — застрелят». «Не должно бы, чтоб с этого начинали. Лаской вернее возьмешь, нежели силком. Кось-кось — и в оглобли… Так-то оно по-умному». «Э-э, откуда тебе знать, что у них, у немцев, за ум? Помнишь, когда-то наехали? Саблей раз — и головы у Софьи как не бывало… А сейчас… Как знать, чья голова долой полетит… Гляди, как бы не твоя». «Почему вдруг моя?» «Потому что стол не выносишь, хлебом-солью поганцев встречать не хочешь. Да и сын-то у тебя, Иван… Начальник сельсоветский, коммунист… Что, забыл?» «Нет, не забыл. Но хлебом-солью эту нечисть встречать, Бабая слушаться…» «Оно-то верно. Да ведь… Выделяться, лезть на рожон…» «Всяк за себя отвечает. Я же, поди, не овечка, чтоб вслед за отарой бежать: куда все, туда и я…» «А голову подставлять зазря? Сдуру?» Думал-думал Николай, так и этак прикидывал, а что делать, чтоб и приказа Бабаева не послушаться, и от мира не отрываться, не броситься сразу в глаза пришельцам, — не мог придумать. «Не вынесешь стол с хлебом-солью — пускай не застрелят, но уж запомнить запомнят. А потом аукнется. Ого, еще как аукнется!.. Вынесешь…» Нет, не мог это сделать Николай. Все его нутро горело, протестовало, противилось этому. «Лучше не оставаться в деревне, уйти куда-нибудь… Вот именно уйти! Ежели что — меня дома не было, не знал я ничего». «Так ведь Бабай… Говорил же, наказывал…» «Мало ли что… Скажу: недослышал, не понял». Еле-еле рассвета дождался Николай. Лицо ополоснул наскоро, топор из-под лавки достал, сунул за пояс. Прикинул: когда еще Хора проснется, сползет с лежанки, затопит печь, приготовит чего-нибудь поесть… Нет! Никому ничего не говоря, вышел за дверь, тишком, огородами подался в лес. II Евхим Бабай и сам не знал, как это ему тюкнуло побежать в Ельники, искать там немцев, просить, чтоб они не откладывали — скорее наведались в Великий Лес. Не иначе, злость, большая злость подсказала: нельзя медлить ни дня, ни минуты — расхватают, растащат по хатам, по хлевам да клетям все колхозное. Тогда не поживишься, ничего не достанется. Локти кусай, волком вой, а проворонишь — не вернешь. Начальник немецкий, к которому попал благодаря своей настойчивости и упорству Евхим Бабай (начальника того все в Ельниках звали «герр комендант Курт Апфель»), — толстый, лысый и, как Евхиму показалось, совсем не строгий, а скорее добродушный, — долго смеялся, когда переводчик, не военный, а в штатском, вертлявый, с хищным носом и большими оттопыренными ушами, пересказал по-немецки, что пригнало за восемнадцать километров ненавистника большевиков и советских порядков. — Карашо, карашо, — пожелал обойтись без переводчика, показать, что он не лыком шит, умеет говорить по-русски, комендант. — Ми будет в Великий Лес… Утро… Абер… но чтоби клеп-соль биль. Ферштеен? — Чтоб хлебом-солью встретили, понимаешь? — помог коменданту переводчик. — Конечно, конечно, будет хлеб-соль, — пообещал Евхим Бабай. Пообещать-то пообещал, а вот выйдут ли великолесцы с хлебом-солью на улицу — не было уверенности у Бабая, хотя, возвратившись из Ельников, он обежал двор за двором деревню всю, каждому в башку втолковал, что требуется, чтобы должным образом встретить немцев. «От наших людей всего можно ждать», — думал Евхим Бабай. Думал — и шпынял жену, мечась взад-вперед по хате. — Ты опару поставила? — Поставила. Сколько раз можно спрашивать? — ворчала, как всегда чем-то недовольная, Сонька. — Смотри, чтоб хлеб с закалом не вышел, чтоб корка от мякиша не отстала. Да и не перекис чтоб, — сама знаешь, для кого хлеб. — Сожрут. Какой испеку, такой и сожрут. Дареному коню в зубы не глядят, — не унималась Сонька. — А коли знаешь, так думай, что говоришь. Не то… Глазом не моргнешь, как шомполов всыплют. — С чего это мне шомполов? Пускай тебе… — У меня задница не такая толстая. — Нашел толстую! За тобой так уж и растолстеешь. — Можешь лучше поискать. Только это… не сейчас. Сейчас про хлеб думай, тесто не упусти, гляди, чтоб все толком было. Встать надо пораньше, чуть свет, печь вытопить. Да хлеб посадить, чтоб хорошо пропекся. И главное — пораньше… — Испечется, никуда не денется. Пока приедут из Ельников, и поесть успеем. — Тебе бы только есть, требух набивать. Ни о чем другом не думаешь. — Ты же за меня думаешь. А я знай работай. Делай, что приказано… — А ты что ж хотела? Жить — и ничего не делать? — Я одного хочу — чтобы ты умолк, не подгонял, не стоял над душой… Не улегалась, не проходила тревога, не было покоя на душе у Евхима Бабая. И ночью несколько раз просыпался, на окна все глядел — не светает ли, не пора ли Соньку будить, чтоб печь растапливала, хлеб сажала. А когда занялось утро, солнце из-за леса показалось, Евхим на улицу вышел, снова по деревне от двора ко двору побежал — проверить, посмотреть, как там дела, как люди готовятся немцев встречать. Очень скоро со страхом обнаружил: не подействовал на людей его вчерашний приказ. — Так ведь перестреляют же… Как куропаток перестреляют, — брал на испуг каждого встречного. — Всех не перестреляют. Патронов не хватит, — отвечали с издевкой самые смелые. А Матей Хорик, когда Бабай к нему во двор зашел, предложил: — Зачем всем столы выносить? Может, одного бы хватило?.. — Как это — одного? — наставил ухо Евхим Бабай. — Ну, вроде бы от всех. Скажем, за деревню, туда, где крест… Там и встретить немцев… Как утопающий за соломинку, Бабай ухватился за предложение Матея Хорика. — А ты-то к кресту пойдешь? — спросил. — Я… я… — растерялся, смутился Хорик, — неловко мне… — Почему это тебе неловко? — Немцы же… маманю мою… Вспомнил то, давнишнее, Евхим Бабай. Своими глазами видел — мать Хорика, Софья, лежит, окровавленная, на траве, а голова… в песке, недалечко… «Да-а, как же тут быть?» — подумал. А Хорику сказал: — Когда то было… — Да ведь было… Так что лучше… пускай без меня. Людей тебе мало? На мне свет клином сошелся? — Ну а кто пойдет? — Если б кто постарше, кто в почете… С бородой… Евхима Бабая так в жар и бросило. Бороду носил Николай Дорошка. Не на него ли, не на соседа своего намекал Хорик? Нет уж… Чтоб рядом с ним, с Евхимом Бабаем, в такую торжественную минуту стоял Николай Дорошка?!. — Без бороды обойдемся, — отрезал решительно. — Можно и без бороды. Только чтоб постарше, солиднее… Стали прикидывать, кого бы из стариков отрядить на общее дело. — Разве что Рыкуля… Порфира Рыкуля, — посоветовал Матей Хорик. — Нос воротить не станет? — Вроде не должен, — пожал плечами Матей Хорик. — Сын-то у него, Михась… комсомолец. Да он в войске. — Пошли потолкуем… — Может, без меня? — попытался увильнуть Матей Хорик. — Почему это без тебя? Я один за все должен беспокоиться, а? Мне что, больше всех нужно? К кресту пойти он не может, к Порфиру Рыкулю — тоже… — Да нет, чего там… Не хотелось, ох как не хотелось Матею Хорику идти вместе с Евхимом Бабаем к Порфиру Рыкулю. Да что ж поделаешь — пришлось. Порфира Рыкуля застали возле колодца — воду брал. И Евхима Бабая, и Матея Хорика со вниманием выслушал. Выслушав, заметил глубокомысленно: — Оно, мабыть, правильно, что нет нужды каждому со своим столом на улицу выходить. Да и не все выйдут. Один выйдет, а другой… побоится или не захочет. Надо к людям с обхождением, зачем так вот сразу под пули подставлять. И, ясное дело, лучше пусть несколько человек все на себя возьмут… — А ты… сам-то ты пойдешь? — грубовато, глядя прямо в глаза Порфиру, спросил Евхим Бабай. — Я? — Порфир Рыкуль рот разинул от неожиданности. — С какой стати я?.. — Кому-то же надо… — Кому надо, тот пускай и идет. — Мы думали, чтоб из старших кто-нибудь… — внес свою лепту в разговор Матей Хорик. — А помоложе никого нет? — Есть помоложе. Да хорошо бы, если б кто из стариков… — робко тянул свое Матей Хорик. — Старше всех в Великом Лесе Ахрем Кулеш. Вот его и позовите. — А ты, стало быть, не хочешь? — не спускал белесых глаз с Порфира Евхим Бабай. — У меня это… живот разладился. Вот стою с вами, а меня за хлев гонит… И Порфир Рыкуль, оставив у колодца ведро с водой — большое, окованное железом, — чуть не бегом припустил в свой двор, за хлев. Долго стояли Евхим Бабай и Матей Хорик у колодца, дожидались Порфира Рыкуля. Но тот и не думал возвращаться. — Впустую время теряем, — наконец выдавил из себя Евхим Бабай. — Что верно, то верно, — потоптавшись на месте, согласился и Матей Хорик. Идти в Замостье к Ахрему Кулешу ни Евхиму Бабаю, ни тем более Матею Хорику не хотелось. Да и кто такой Ахрем Кулеш, чтоб его упрашивать: будь добр, пойди немцев встречать? Глухой, сгорбленный. Ни поглядеть на него, ни слова дождаться. — Обойдемся. И без стариков обойдемся, — заключил Евхим Бабай. И, не дожидаясь ответа, потрусил по дороге куда-то дальше — не к Адаму ли Зайчику? — Беги, беги, — криво ухмыльнулся Матей Хорик. — Слава богу, от меня отвязался. А то пристал как банный лист. Нет, пока можно, лучше на глаза немцам не показываться… Ага, лучше не показываться… И тоже, втянув голову в плечи, поспешил прочь от колодца, только не к Адаму Зайчику, а домой, на свое подворье. III Мысль — разрушить, а то и вообще сжечь мосты через Болотянку и Старчанку, соединявшие Великий Лес с Ельниками, — Иван Дорошка вынашивал очень долго. С одной стороны, жаль было этих мостов, строили-то их не один год и, считай, всеми деревнями сельсовета, миром. А с другой стороны… Если мосты уничтожить, в Великий Лес из Ельников ни за что не доберешься. Разве что через Гудов, по железной дороге. Так ведь поезда давно там не ходят, а если и пойдут… на железной дороге тоже есть мосты. И с ними можно сделать то же самое, что с этими, — разобрать, сжечь. Если б это удалось, немцы в Великий Лес и носа не сунули бы до самых холодов, пока реки не станут. А там… там будет видно. Может, к тому времени и перелом в войне наступит, остановят наши немцев, а то и вообще назад, на запад, погонят… Поделился своими думками-прикидками с Василем Кулагой, когда снова встретились как-то под вечер на лесной опушке. И вот уж диво — Василь не просто поддержал его, а вроде даже обрадовался. — Светлая у тебя голова, Иван. Мне бы никогда не додуматься. — Издеваешься? — недоверчиво спросил Иван Дорошка. — Где там. Дело говоришь. — Да ведь мосты… Их заново строить придется, — грустно покачал головой Иван Дорошка. — Отстроим. Только бы врага с нашей земли прогнать. Иван Дорошка усмехнулся про себя, одними краешками губ. Но Василь заметил: — Ты чего? — Забавно. То я тебя уговариваю, чуть не силком заставляю, чтоб скирды поджег, то ты меня… — Оба мы — крестьянские дети, — рассудил серьезно, по-мужски Василь Кулага. — Мы знаем цену ломтю хлеба, любой вещи, сделанной человеческими руками. И жечь, рушить что бы там ни было нам что нож в сердце. А надо… Это мы сознаем. Умом, конечно. А сердцем… этого не принимаем. Не можем принять. Отсюда и раздвоенность. То одно, то другое верх берет… — Не скоро, наверно, станем мы солдатами, — сказал Иван Дорошка и тут же пояснил: — Ну, чтобы не думать, не казниться… Приказано — сделал, и, как говорят, с плеч долой… На этот раз улыбнулся уже Василь Кулага. Добродушно, во весь рот, как умел улыбаться один он. — Нет, таких солдат из нас не выйдет. — Почему? — Да потому… Мы не из тех, что не помнят, кто они и откуда. Все нам дорого. И то, что отцами оставлено, и что создали, чего достигли мы сами. Мы не чурбаны, мы — живые люди. Не завоеватели — защитники. И это хорошо, что мы именно такие, а не иные. Что же до того, станем мы солдатами или не станем… Станем! Там, у военкомата, когда мобилизация шла, помнишь, кто-то очень верно сказал: или ты первым убьешь врага, или враг убьет тебя… Какое-то время и Василь Кулага и Иван Дорошка молчали. — Ну так что — будем мосты жечь? — поднял наконец на Василя глаза Иван. — Сожжем, — был, как никогда, категоричен, уверен в себе Василь Кулага. — А может… одного пока хватит? Дальнего, что за Поташней, — колебался Иван. — Нет, жечь так жечь. Оба. Чтоб наверняка. Да и… если сожжем один, у другого охрану могут поставить. И восстановить один легче. А два — это два. — А на железке? — С железнодорожными мостами будет потруднее. Они же не деревянные. Но придумать что-нибудь и на них можно, чтобы вывести из строя, не пустить поезда. Если, конечно, захотеть… — А как насчет ответственности? — огорошенно, будто не верил тому, что слышал, смотрел на Василя Иван Дорошка. — Тогда и за скирды, за завод… — Нет, там было задание райкома — сжечь. Задание выполнили, за что же отвечать? К слову: что люди говорят насчет той нашей ночной работы? — Никто не подозревает, что это сделано с умыслом, специально. Так и говорят — пожар, несчастный случай… — Гм, если сожжем мосты, другой будет разговор. Все поймут — нарочно, с прямым расчетом сделано. — Ну и что? Сам же говорил: в тех инструкциях, что ты в райкоме читал, и про мосты, дороги написано — взрывать, жечь, выводить из строя. — Что-то ты сегодня больно решителен, — покачал головой Иван Дорошка. — Прямо не верится. — Кому-то надо быть решительным. Особенно, если рядом нерешительные… — Ты обо мне? — Да. Ролями сегодня мы с тобою поменялись. Не ты меня, как обычно, а я тебя уговариваю, на дело зову, убеждаю… — Ну и что легче — сомневаться или убеждать? — И одно нужно, и другое. Это как две стороны медали — одного без другого не бывает. Сомневаясь, мы в чем-то и убеждаемся. И, откровенно говоря, ни ты, ни я до конца не уверены, то ли делаем, так ли… Потом, со временем увидим. Но и не делать ничего, сидеть сложа руки, дожидаться прихода немцев — тоже нельзя. Особенно мне. — Почему тебе особенно? — У меня жена, дети в Великом Лесе. Ради них, ради того, чтобы от них беду отвести, я что угодно готов сделать. После той ночи, когда скирды жег… Что-то такое в себе почуял, твердость, что ли. — А я… как-то размяк, начал сомневаться… — признался Иван. — Шел уговаривать тебя сжечь мосты, а сам… Не уверен, что этим мы от немцев спасемся, не пустим их в Великий Лес. Да и мостов жалко. — Жили же мы, когда мостов не было. А вот немцы… Не зная броду, не лезь в воду. А броду они как раз и не знают. — Думаешь, подсказчиков не найдется? — Подсказчики, может, и найдутся. Но не сразу. Пока то да другое, мы время выиграем и обедню немцам испортим. Сунутся они к нам, а тут… Нет мостов, одни головешки. Пусть знают, куда пришли: мы не покорились — боремся… — Верно, все, что ты говоришь, верно. — Иван Дорошка закусил губу, подумал. — Так, может… и запланируем на завтра? Встретимся вот в такое же время и… — Давай. Где ты меня ждать будешь? — Ты по деревне без опаски ходишь? — Хожу, как и ходил. А что? — И никого, ничего не боишься? — Я не вор, не убийца. Чего же мне бояться? — Надо будет винтовку тебе дать. — У тебя лишняя есть? — Найдется. — Винтовка не помешает. Особенно когда немцы явятся. — Да если и не явятся. Смелее все же, надежней. Если что, есть чем и припугнуть, и защититься. — Иван Дорошка повел, словно от холода, плечами, локтем крепче прижал к себе винтовку. Сказал медленно, будто раздумывая: — А встретимся мы завтра… По дороге на Ельники… на опушке. Чуть смеркнется — и подходи. Я в кустах, под дубами, буду. Свистнешь — я и выйду. На этом и расстались. IV Клавдия не знала, сказать не могла, была у нее когда-нибудь любовь или не было. Да и что, что такое любовь? Все говорят, будто бы есть она, а что это значит — любить, какая она, любовь? Кто видел, кто покажет — вот она, вот как нужно жить, любить?.. Кажется, с одним человеком тебе хорошо, все любо. А с другим — еще лучше. Потому что один щедр на приятные слова, от которых сомлеть можно, со вторым от ласк хмелеешь, а третий… И сказать не скажешь, чем тебе милее всех остальных. И слов особых говорить не умеет, и ласки от него не дождешься, и собою не ахти как хорош, а роднее родного. Что ни попросит — сделаешь, куда ни скажет — пойдешь. Сила у него, власть над тобою. Еще в девичестве, когда дома у матери жила, изведала это Клавдия, Не было в Великом Лесе хлопца, с которым бы она хоть вечерок не постояла, с которым бы не обнималась, не целовалась. Иной раз казалось: за первого, кто посватался бы, пошла замуж. Да предложений все не было: хлопцы хотя и ходили за нею табуном, как на привязи, а чтобы замуж взять… Нет, не находилось охотников. Предложил стать его женой Пилип Дорошка. Пилипа Клавдия знала плохо, с ним меньше, чем с кем-нибудь другим, проводила вечера. Но хлопец он был сильный, плечистый, не из бедной семьи, к тому же спокойный, смирный. И Клавдия дала согласие. Справили свадьбу, Клавдия перебралась к Дорошкам. Тут-то и началось. Не по-отечески принял невестку старый Дорошка, все чего-то косился, ворчал — не иначе, недоволен был женитьбой сына. Думалось, это оттого, что в тесноте, в одной хате живут. Потому и настаивала, торопила Пилипа своим углом обзавестись. Пилип и сам понимал: чтобы быть самостоятельным, независимым, надо жить отдельно от отца. Старался, ставил сруб за срубом на глинищах, а они… горели. А тут с колхозом сыр-бор затеяли, обобществлять, обрезать землю стали. Уговорил отца, пока суд да дело, пристенок построить: «Если я жить не буду, Костику останется». Отец согласился, лесу помог навозить. И в палисаднике, со стороны улицы, к старой хате пристроили новую. Переселились Клавдия с Пилипом туда, думалось, все у них на лад пойдет. Так нет же! Как невзлюбил Николай Клавдию, так и не переменился к ней. Мало того — и с сыном, с Пилипом, рассорился. И ее, Клавдию, поедом ел. Что было тому причиной — не могла Клавдия взять в толк. Думала поначалу — это с нею, с невесткой, так лют свекор: что ни говори, чужая. Но вскоре убедилась — никого особо не любил старый Дорошка, даже детей своих. С Иваном в ссоре, не разговаривают, с Пилипом тоже не в ладу, да и с младшим, Костиком, живут как кошка с собакой — все р-р-р да р-р-р… «Просто человек такой… Сколько лет один, без жены. А тут еще поле обрезали, коров в общее стадо забрали… Вот и зол старик». Научилась Клавдия не обращать внимания на ворчливость свекра. Встретит, бывало, во дворе или в сенях — отвернется, сделает вид, будто не заметила. А то, если свекор в настроении, словно подтолкнет ее кто, подзадорит: выведи старика из равновесия, позли. Попробовала раз-другой — получается. И это вдохновило Клавдию, обрадовало: пускай не он, старик, ей настроение портит, а она ему. Так и завелись… Свекор одно сделать хочет, а Клавдия поперек ему… Со свекра ненависть постепенно перекинулась и на мужа, Пилипа, невзлюбила его Клавдия. Да и за что так уж было его любить? Обходительности, внимания за ним не водится, чтобы ласков был — тоже нет… Самое сокровенное и то делал словно по принуждению, без охоты. Не знай Клавдия, как это другие делают, может, и терпела бы. А то ведь знала, еще до замужества, когда у матери жила, с хлопцами в гумне ночи коротала. И с Гришкой Сапуном, и с Мишкой Саватеем, и еще кое с кем. Попыталась было прежних своих кавалеров заново привадить. Хотя и женаты уже были, но помиловаться с нею, с Клавдией, как когда-то, не отказывались. Сравнила то, что у нее с Пилипом, мужем, было, и… Не то что холодность — отчуждение к Пилипу возникло. «И чего я, дурища, замуж за него пошла?» Невмоготу стало жить с Пилипом, бросить его захотелось, уйти насовсем. Матери об этом сказала, призналась, что мочи ее нет жить у Дорошек, впору бежать от них куда глаза глядят. Но мать охладила: «А где оно, дочка, лучше? Такая наша бабская доля — терпи, молчи…» Терпела, молчала. Даже когда Пилип заставал, ловил ее с мужчинами, бил, топтал ногами — терпела, не кричала, не плакала. Знала: виновата она перед мужем. Но и сил не было хоть изредка не дать себе воли, сдержаться, если настоящий мужчина близко оказывался, если душа к нему льнула. Пилипа мучило, прямо жизни не давало, что детей у них нет. Просил, молил Клавдию — поговори с женщинами, выведай, что делать надо, как себя вести, чтоб забеременеть. А она и без женщин, без всяких расспросов знала: мужика ей настоящего — и все у нее будет, как у людей. Была, была мыслишка — забеременеть, родить не от мужа. «Чтоб не думал, что неспособная, чтоб не попрекал…» Если что и сдерживало от решительного шага, так только стыд. Ведь каждый узнает, от кого дитя. «Смеяться, потешаться станут. И надо мной, и над Пилипом… Да и маленькому достанется…» Жила, тлела в душе и надежда — все же забеременеет она, Клавдия, от мужа, родит ребеночка… Да надежде этой, видно, не суждено было осуществиться. Шли месяцы, годы, а близости, нежности между мужем и женой не возникало. Напротив, росли отчуждение, враждебность. И деваться-то куда? К матери вернуться? Но у матери и без нее, Клавдии, трое на руках. И жизнь у них… Э-э, известно же, что за жизнь, когда в хате вдова и дети… Война, то, что Пилипа забрали в армию, вернули Клавдии надежды. «Теперь я одна… Что хочу, то могу и делать. Никто не помешает». Пошла как-то в Гудов, привела себе кавалера. Не местного, приблудного, кривого. И это бы ничего, да хил оказался, куда ему до любовных утех, и ночи не выдержал — сбежал. И надо же — свекру, Николаю, на глаза попался. Не спится черту старому, носит его нелегкая в потемках по двору… Ждала, ждала Клавдия, что заявится к ней свекор ругаться, увещевать, стыдить. Ждала и готовилась. Хотелось, ох как ей хотелось высказать все, что на душе скопилось, накипело. Да свекор не зашел — ни в ту ночь, ни днем назавтра, ни позже. То ли одумался, не захотел усложнять и без того непростые отношения с невесткой, то ли другие события захлестнули его с головой. А может, не успел. Василь Кулага как-то встретил ее на улице, предложил коров гнать на переправу. И она, Клавдия, согласилась. С радостью согласилась. Хоть на край света пошла бы, чтоб только дома, в Великом Лесе, не оставаться. Так опостылело все время, из года в год, под присмотром то матери, то мужа, то свекра маяться. «Хоть несколько дней, да поживу по-своему, в охотку». Правда, скоро убедилась, что и в дороге свою жизнь так, как хотелось бы, не устроишь. Хомка — ну не чудило ли? — побрезговал ею! Более того, заставлял коров доить, бидоны с молоком с воза и на воз таскать. Обозлилась было Клавдия. А тут еще неразбериха эта, отступление… И мужчин вроде много, то туда, то сюда идут. Да у каждого свои заботы, не до того им, чтоб с женщиной познакомиться, ночку с нею провести. Только на переправе и повезло — Змитра Шламака встретила. Хотя лицом он и не очень-то вышел, зато уж такой выносливый — Клавдия и не думала, что бывают на свете такие мужчины. Всего одну ночь провела с ним на возу, а уже без него жить не могла, готова была идти за ним куда только скажет, куда поведет. Кто он был, этот Змитро Шламак, не знала Клавдия. Да и не шибко ее это интересовало. Важно, что мужчиной был, умел подарить женщине радость. Умел, как никто. И ее, Клавдию, слушался. Велела, чтоб Хомку припугнул, прогнал, потому что в печенки въелся за дорогу, просто видеть его не может, — Змитро не отнекивался, в два счета утихомирил колченогого. – Молодчина ты, — нахваливала Змитра Клавдия, когда тот вернулся после расправы с Хомкой, снова залез под постилку на возу. — Не повстречай я тебя — и не знала бы, что такие мужчины есть. — Есть всякие. И хуже, и лучше, — довольный похвалой, облизывался, как блудливый кот, Змитро. — Хочешь получше? — Нет, ни лучшего, ни худшего не хочу, — крутила головой Клавдия. — Тебя, только тебя хочу… И глаза ее так и горели. — Так у тебя ж, поди, был мужчина? — спрашивал, поглядывая на Клавдию, Змитро. — Был. Только не мужчина, а муж, — улыбалась Клавдия. — Что, слабачок? — Слабачок. — И где же он? — На фронт забрали. — Ты одна теперь? — Одна. — Без детей? — Без детей. — А дальше как жить будешь? — Не знаю, ничего не знаю, — жмурилась, крутила головою Клавдия. — Хата у тебя есть? — Есть. Правда, свекор через сени живет. — Злой? — Да уж злее некуда. И самого себя, кажись, не любит. Если б ты его так же, как этого Хомку, приструнил, может, лучше бы стал, подобрел. — Это можно, — польщенно кривил в усмешке губы Змитро. — У меня, знаешь, рука… Разок приложусь — на всю жизнь человек запомнит. За это я и в тюрьму угодил… — Ты в тюрьме сидел? — в страхе даже отпрянула от Змитра Клавдия. — Сидел. Раскулачивать нас пришли. А я зол был, как лев. Тряхнул одного легонько. А он хилый, трухлявый. Сразу в штаны надул, обмяк. Меня и арестовали. Думал — концы, расстреляют. Нет, пожалели, работать заставили. Так бы и маялся, если б немцы не вызволили… — А что теперь делать будешь? — спрашивала, уже с сочувствием, Клавдия. — Не думал пока. Некогда было думать — всего несколько дней на воле. Рад, что над горбом никто не стоит, идти могу куда вздумается… А то ведь… не жизнь была — каторга. Дождь давно перестал, даже солнце выглянуло, показалось из-за туч, — еще чуток, и совсем распогодится. Мычали недоеные, непоеные коровы, ржали кони. Послышался и гул самолетов — летели, видно, снова бомбить переправу. — Утекать надо, — поднимаясь на соломе, настороженно сказала Клавдия. — А то как начнут бомбы сыпать… — Куда утекать-то? — Ближе к дому, известно. — А где твой дом? — В Великом Лесе. Слыхал, может, село такое? — Не-а, не слыхал. Сам-то я не из здешних мест. Из-под Комарина. — А-а, да это ж не так и далеко. И отсюда, и от нас. Мужа моего невестка тоже родом откуда-то из-под Комарина… — Правда? — удивился Змитро. — А я думаю, откуда ты про Комарин знаешь. Клавдия слезла с воза, расчесала гребешком волосы, обтянула на себе юбку. Постояла, посмотрела на Змитра, который все еще лежал на соломе, о чем-то, показалось, нахмуренно думал, и пошла отвязывать лошадей. Надо было, пока не поздно, удирать отсюда. А куда — Клавдия не знала… V С тяжелым чувством уходили после неожиданного угощения у Степана Родионовича Кухты Андрей Макарович и Алина Сергеевна. Особенно Андрею Макаровичу было не по себе. Он даже не сдержался, отмахнулся, как от назойливой мухи, от Степана Родионовича, собравшегося было их проводить: — Мы что, дороги не знаем, заблудимся? — Да как-то гэтта вроде и неловко. В гостях были — и не проводить, хи-хи — хихикал, осоловело поглядывая то на Андрея Макаровича, то на Алину Сергеевну, хозяин. — Штаны через голову неловко надевать. А все остальное — ловко, — говорил, не скрывая раздражения и, злости, Андрей Макарович. — Вам что, делать нечего? Со стола приберите… Или… пишите свой роман… — Да оно… Работа, конечно, есть, — стоял посреди хаты Степан Родионович, который и рад был никуда не идти, обойтись без провожаний. — Вот и займитесь своей работой. И так вон сколько времени потеряли. — Это разве потеря… Ради себя… Ради дорогих гостей… — Спасибо вам, — уловив настроение мужа, вмешалась в разговор Алина Сергеевна. — За все спасибо! И поклонилась Степану Родионовичу, несколько, пожалуй, манерно, по-старомодному, но, как могло показаться, от души. А Андрей Макарович ни «спасибо», ни «до свидания» не сказал. И руки Степану Родионовичу не подал. Как стоял с узлами, так и вышел, втянув голову в плечи, и зашагал, не оглядываясь, по деревне. Алина Сергеевна догнала его уже за околицей, на подходе к лесу. — Ты что это? — попрекнула мужа. — Грубить начал? — Да ведь свинья… Свинтус грандиозус! — все еще не мог успокоиться, остыть Андрей Макарович. — Еще чуть-чуть — и меня бы вырвало. И как рассуждает-то, а? Тесно, видите ли… Ему Минск, простор, масштабы подавай… Театры, издательства… Чтоб он далеко смотрел и его все видели! К коменданту немецкому на поклон успел сбегать… Интеллигент, нечего сказать. — А тебе-то что? Всяк живет, как умеет, на свой разум надеется, — не защищала, но и не давала особенно нападать на Степана Родионовича Алина Сергеевна. — Как это — «тебе что»? — зло сверкнул на жену глазами Андрей Макарович. — Да он же… Если б он только рассуждал так, если б только сам к немцам в услужение шел… Но он и других втягивает, а потом — погоди-ка! — еще и заставлять начнет. О-о, это тип! Никого, ничего не пощадит, чтобы добиться своего. На любую подлость пойдет, любого закопает, на тот свет спровадит, кто у него на дороге встанет. «Немцы не дураки, им тоже работники нужны». Нашел себе компанию!.. — Ну и пусть, — никак не могла подладиться под настроение мужа, попасть ему в тон Алина Сергеевна. — Советская власть его не поняла и не оценила — новая, немецкая, поймет и оценит. — Да ведь такого куда ни поставь, на какое место ни назначь — все ему будет мало, все будет казаться, что его не оценили по достоинству, не признали заслуг. В своем воображении он перерос любую должность. А сколько самоуверенности! Вся литература — не то, все писатели — ничто. Один он. Он! О, не завидую я тем, кто осмелится правду ему сказать, придержать его. — А может, он выпил лишку и нес всякое, чего даже не думает, — пыталась умерить гнев мужа Алина Сергеевна. — Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. А тихий ведь, неприметный был. Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся. Часа своего дожидался! Святое писание вспомнил. Знает, кто какого рода-племени, кому ход давали, кому не давали. И нас чуть ли не в друзьях числит. Где-то, значит, и мы промашку дали, раз за своих принял. И в покое теперь не оставит. — А что ему от нас может понадобиться? — насторожилась Алина Сергеевна. — Чтоб такими, как он сам, были. Чтоб немцам угождали, на поклон к ним бегали. — Не в наши годы бегать. Да и немцы… сегодня пришли, а завтра уйдут. — Твои бы слова да богу в уши! Да ведь кто знает, сколько они здесь пробудут, что нас вообще ждет… — Андрей Макарович снова вышел было вперед, но вдруг резко остановился. Сказал не то самому себе, не то Алине Сергеевне: — И возвращаться в Великий Лес нам не следует… Нельзя! — Что это ты вдруг? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна, тоже останавливаясь. Андрей Макарович ничего не ответил. Стоял, уронив голову, сосредоточенный, о чем-то мучительно раздумывал, лицо его отражало внутреннюю борьбу. — Нет, нельзя возвращаться, — повторил после долгого молчания. — А куда же мы денемся? — словами и взглядом, в котором не проходил страх, вопрошала Алина Сергеевна. — Куда? А это надо обмозговать… Но возвращаться в Великий Лес нельзя. Ни в коем случае! Он свернул с дороги, остановился в молодом, белостволом березняке. Поставил на траву узлы, кошелки, беззвучно прошептал: «Ну и ладно!» И тяжело опустился на привядший мох. VI Сознание возвращалось к Пилипу медленно. Он все куда-то не то летел, не то падал — так и свистело в ушах. И было невыносимо трудно дышать. Так трудно, что Пилип, в конце концов, не выдержал — перевернулся на спину, выпростал придавленную руку. Сразу полегчало, исчезло тягостное ощущение то ли полета, то ли падения. Резкий солнечный свет полоснул по глазам, ослепил. «Где я? Что со мною?» — в страхе подумал Пилип. Хотел подняться — и не смог: ноги были словно прикованы, что-то держало их, непонятная тяжесть давила, вжимала в землю все тело. Опять подвигал руками, потряс головой — дышать стало еще легче. «Что со мною?» — мучил вопрос. И неизвестно, сколько еще лежал — не то спал, не то был в беспамятстве. Очнулся уже от холода. Его лихорадило, трясло, зуб на зуб не попадал. Собрался с духом, приоткрыл глаза. И тут же зажмурился — глаза ничего не видели, словно их чем-то запорошило. Поднял руку — по коже что-то потекло, посыпалось. «Песок?.. Так это ж я… Не ранен ли?» Пошевелился — нет, все, кажется, в целости, нигде не больно. Вот разве что в правом боку. Ощупал рукою бок — крови не было. «Видно, садануло чем-нибудь… А может, сам ударился, когда летел, падал…» «А куда я летел, куда падал?» Зеленый, в густой траве берег реки… Переправа… Облепленный людьми паром… Черный, как грач, Матей Хорик… Гул самолетов… Все это быстро-быстро проносилось, мелькало в голове, проясняя сознание. «Бомбили… Переправу бомбили… И меня, видно, задело…» «А где же Хорик? Где Матей Хорик? Он же сидел рядом. Неужели его?..» С усилием разлепил веки. Удивился, до крайности удивился, что было темно — черная, как сажа, ночь окутывала землю. «Долго же я так лежал… Отчего?» Невероятная усталость, слабость вязали тело, делали его чужим. Но Пилип все же собрал последние силы, встал на ноги, выпрямился. В голове, в ушах звенело, стоял гул, как будто кто-то невидимый бил молотом по наковальне, и удары эти болью отдавались под черепом. Увидел, разглядел в темноте прямо под ногами огромную яму — он стоял на самом ее краю. «Это от бомбы…» Инстинктивно отпрянул в сторону, и тут же испуг сменился радостью: пронесло, остался жив, даже не ранен… «Видно, взрывной волной меня отбросило… И песком, землей присыпало. А то бы ничего от меня не осталось. Ничего… Как от Хорика…» Как пьяный, враскорячку переставляя ноги, побрел, сам не зная, не пытаясь сообразить, куда и зачем. * * * Позже, снова и снова мысленно возвращаясь к тому злосчастному дню и к той полубредовой ночи, Пилип не переставал удивляться, как это могло быть, что ему отшибло память, да настолько отшибло, что, как ни старайся, как ни заставляй себя, ни за что не припомнишь, не восстановишь отдельных моментов — полный провал. Один из таких провалов — все, что было после того, как он поднялся на ноги и побрел прочь от ямы, вырытой бомбой, от того места, которое едва не стало его могилой. Как долго он шел? О чем думал и что видел? Не помнил, ровным счетом ничего не помнил. Выплыл из одури от какого-то внутреннего толчка. Он уже не шел, не лежал, а сидел. У самых его ног плескалась, словно вздыхала, гнала по широкой своей глади волны река. Светало — робкая, еще неуверенная поступь дня разгоняла сумерки, окрашивала в зелень деревья, кусты. Где-то, проснувшись, подала голос сорока. Щелкали, выводили свои трели соловьи — эти, видно, всю ночь не смыкали глаз. Какое-то время Пилип слушал пение птиц, тщетно пытаясь понять, сообразить, где он и что с ним. Потом все же кое-что припомнил, в голове прояснилось. Медленно, как бы через силу, но довольно внимательно, придирчиво осмотрел себя. Одежда была цела, нигде ни дырочки, но вся в песке, мелком, как пыль. Встал, несколько минут отряхивался. Ни сапог, ни котомки с провиантом, ни свитки, которую захватил с собою в дорогу, не было. Идти искать? Да где ты их найдешь! Услыхал всплеск воды, приглушенные, тревожные голоса. Подался берегом на эти голоса, преодолевая безмерную тяжесть во всем теле, тяжелый туман в голове. Нисколько не удивился, очутившись снова на переправе. Людей теперь тут было немного; кто с узлами, а кто и без ничего, с пустыми руками, они толпились у причала в ожидании парома. Пилип тоже влился в сдержанно гудящую, подвижную толпу. Когда подошел паром — он, должно быть, переправлял людей всю ночь, — Пилип вместе с остальными без особой толкотни поднялся по трапу, ступил на выщербленный колесами и тысячами ног дощатый настил. Еще и солнце не взошло из-за леса, как он уже был на другом, украинском берегу Днепра. В голове по-прежнему мутилось, ноги плохо держали непривычно тяжелое, чужое тело. Но Пилип не сел на зеленую, поблескивавшую от росы травку-муравку, как ни тянула, ни влекла она к себе. Припомнив, что начальник команды Капуцкий назначал сбор под каким-то деревом, хотел было прямиком двинуть туда. Дерево он найдет, не собьется. Но вовремя спохватился: прошли же почти сутки, кто станет ждать его под тем деревом? «И отставать от команды нельзя… Говорили же там, у военкомата…» Поплелся вслед за остальными, кто был на берегу. Куда они — туда и он. * * * В полдень Пилип сидел на обочине дороги — без шапки, босой, взмокший от пота. Мимо него, шаркая ногами и пыля, шли и шли люди. С узлами, с детишками, мужчины и женщины. И все, как один, — от Днепра, с переправы. Пилип не смотрел на них — уронив на колени голову, он не то думал о чем-то, не то дремал. Да и люди проходившие мимо, тоже не обращали внимания на незнакомого парня или, может, молодого мужчину. Вид у него странный? Ну и что, разного повидали в дороге. Может быть, худо человеку. А может, устал и присел отдохнуть. Где-то там, над Днепром, гудели самолеты, слышались разрывы — опять, наверное, бомбили переправу. А здесь, на обочине, было тихо-тихо. Только стрекотали, пиликали в траве кузнечики, звенели, жужжали шмели, оводы, мухи. Припекало, словно готово было выжечь все вокруг, солнце. Не оно ли, солнце, и заставило Пилипа подняться на ноги, поискать глазами хоть какой-нибудь клочок тени, чтобы спрятать голову, укрыться от палящей жары. Шагах в двадцати от дороги, в густом — хоть борону приставляй — жите, зеленела, манила к себе приземистая, с густой листвой груша-дичка. Напрямик, путаясь в рослых ржаных стеблях, двинулся к ней… Но до самой груши не дошел — остановился, увидев распластавшегося на земле человека. Человек лежал картинно: руки под взлохмаченной русой головой, ноги в изодранных, запыленных башмаках раскинуты во всю ширь. «Кто? И чего он тут лежит? Может… убитый?» Осторожно ступил шаг, еще шаг вперед, — нет, человек вроде дышит. Спит! На обмежке, у комля груши, мирно лежала и холщовая, почти пустая дорожная торба. Что-то отдаленно знакомое было в человеке, но что именно — Пилип никак не мог сообразить. Видимо, услыхав вблизи шаги, человек вдруг поднял голову, заспанными глазами посмотрел на Пилипа. И Пилип тотчас узнал: ба, да это же Адам… Адам Зайчик! — Как ты здесь очутился? — воскликнул то ли от радости, то ли от неожиданности. — А-а, это ты… — мотал головой, прогоняя остатки сна, Адам. — Садись… И сам проворно перевернулся, подобрал под себя ноги, сел. Рядом с ним опустился на землю и Пилип. — Вот уж не думал тут тебя встретить, — все еще не мог прийти в себя от удивления Пилип. — Вот не думал… И широко, доброжелательно улыбался — был по-настоящему рад. Но Зайчику, чувствовалось, не очень-то по душе была встреча с односельчанином. — Ты это… куда идешь? — спросил он наконец. Сказать по совести, Пилип и сам не знал, куда идет. Так, наверное, катится, летит камень с горы. Летит, подскакивает, не может остановиться, а куда летит, зачем — не знает. — Так надо ж идти… Ты сам слыхал там, у военкомата… Чтоб не отставали… — едва слышно прошептал пересохшими губами Пилип и сам понял, что получилось совсем неубедительно. — А-а, — зевнул, словно жабрами шевельнул, Зайчик. — Да ты же не с командой идешь — один. — Отстал я от команды, — признался Пилип. – Отстал? — как-то понимающе, с прищуром посмотрел на Пилила Зайчик. — Ага. До переправы дошли… Командой. Я ногу натер… С Хориком на берегу сидели. А самолеты налетели и давай бомбить… Меня землей и засыпало… — Тебя… засыпало? — разинул рот Зайчик. — Ага, землей… До самой ночи лежал… А потом очнулся, и на паром, на этот берег… Вот иду… — А я гляжу на тебя, какой-то ты… не такой. Вот, стало быть, что… — Слава богу, жив. А Хорик… Не знаю даже, что с ним. Скорее всего, там и убило, — вздохнул, перекрестился Пилип. — И куда же ты теперь? — помолчав, повторил вопрос Зайчик. — Надо бы… команду свою догнать. — Команду? — недоуменно посмотрел на Пилипа Адам. — После всего ты еще про какую-то команду думаешь, догонять ее собираешься? — А что делать? Сказано же было… — Слушай больше, что тебе говорят. Язык без костей, всякого можно наговорить. А ты, значит, так и делай? — не сводил глаз с Пилипа Зайчик. — Да кому это нужно? Сидел Пилип на обмежке, слушал Адама, и странное было у него ощущение: будто он однажды уже что-то похожее слышал. «Где? Когда?» — напрягал он память, рылся в недавнем прошлом. А Зайчик не умолкал: — Вообще-то… Кому-нибудь, может, и нужно. Только не тебе и не мне. Насмотрелся я — нигде, скажу тебе, нет порядка. И не будет… Проиграли мы войну. Прет немец — не остановить. Только голову ни за что сложишь. «А-а, — тюкнуло наконец Пилипу, — да это же самое и Хорик бормотал, когда на берегу сидели, на переправе». Сказал, чтобы только не молчать, не прерывать разговор: — Голову сложить где хочешь можно. И на фронте, и вот так, как я чуть было не сложил. — Э, нет… В своем селе, где ты всех знаешь и тебя все знают, не то, что на фронте или в дороге… Не-е, ты как хочешь, а я домой буду пробираться. Охота была тащиться черт знает куда и зачем! Не было и у Пилипа особой охоты куда-то идти, отрываться от родного угла. Но и обратно, домой, не тянуло. Что ему дом? Клавдия? Эх… К тому же и брат, Иван, наказывал: «Не подведи…» — Делай как знаешь, — не поднимая головы, уронил Пилип. — А я… пойду. — Да куда ты пойдешь? — еще спрашивал, пытался урезонить Пилипа Адам. — Куда все идут. — Смотри, как бы пожалеть не пришлось. — Может, и пожалею. Но назад мне дороги нет. — Ты что, украл что-нибудь или убил кого? С чего это вдруг тебе назад дороги нет? — удивился Зайчик. — Нету, Адам, нету… И встал, медленно, словно через силу, подался в густое жито и дальше — к большаку. Отойдя на несколько шагов, вдруг остановился, обернулся, крикнул Адаму: — Моих увидишь — расскажи все, как есть… Чтоб знали, где я и что со мной… И зашагал, уже не оглядываясь, дальше и дальше. Будто бежал, боялся, что не устоит перед искушением, повернет назад. VII До Болотянки добрались к полуночи. Остановились на мосту. — Вот уж не думал, что доживем до такого, — с горестным вздохом признался Василь Кулага. — И я не думал, — прошептал Иван Дорошка. Опершись на перила, стояли, слушали, как внизу журчит, струится темная вода. — А ты знаешь, — сказал после долгого молчания Василь Кулага, — что Бабай по деревне бегал, разносил приказ, чтоб немцев хлебом-солью встречали? — Ну да? — не поверил Иван. — Говорит, собираются прибыть в Великий Лес. И кто стол с хлебом-солью не вынесет на улицу — тому смерть. — Вот оно что! — произнес как бы даже обрадованно Иван. — Значит, не очень-то рассчитывают, что люди сами их хлебом-солью встретят. — Может, несколько человек таких и найдется. — Думаешь, все-таки найдется? Василь пожал плечами. — Интересно, посмотрим… — Иван помолчал и тут же добавил: — А Бабая нужно одернуть. Чтоб знал: советская власть здесь была, есть и будет. И ему от ответа за дезертирство не уйти. А если еще с немцами снюхается… — Да он, судя по всему, уже снюхался. Иначе чего бы ему бегать, из кожи лезть? — Гм, о ком о ком, а о Бабае я лучше думал. Ведь из бедняков, никого у него не раскулачили, не посадили. — Дикий, дремучий мужик. Все время в лесу, все время один. Вот и выносил в голове. Как говорится, в тихом омуте… — И Хорик, говоришь, дома? — И Хорик, и Адам Зайчик. — Хорик — трус, а вот Адам… — Что драпанули — это одна. А вот как дальше станут себя вести… К слову, теперь уже можно сказать: Хорик известие было принес, будто Пилипа, брата твоего, на переправе бомбой убило. — Пилипа?.. Бомбой?.. И ты молчал? — Правильно, между прочим, делал, что молчал. Потому что Адам Зайчик видел Пилипа. Живого-здорового. Землей вроде бы, говорит, Пилипа на переправе засыпало. А Хорик подумал — убило. — А где теперь Пилип, не слыхал? — За Днепром Зайчик его видел, своих догонять спешил. — Батька мой знает об этом? — Да уж наверное знает, коли до меня дошло. Еще какое-то время помолчали — слышался только плеск воды под мостом. — А ты и впрямь думаешь, не придут немцы до морозов в Великий Лес, если мосты спалим? — спросил Василь Кулага. — Полной гарантии никто дать не может. Да если и придут… Пускай хоть узнают, что мы не покорились, боремся. — Оно-то верно, — выдавил из себя Василь, — да лучше бы, если б не пришли. — Тоже сказал… Конечно, лучше! И еще помолчали. — Ну что ж, пожалуй пора, — посмотрел на Василя Иван Дорошка. — Пора так пора. Потоптались, прошлись по мосту взад-вперед, как бы испытывая его на прочность. Мост этот они хорошо знали. Был он сухой, настил — из толстых, отесанных с четырех сторон, плотно подогнанных сосновых бревен. Даже не скрипнет, не шелохнется под ногой. — Загорится? — словно у самого себя спросил Иван. — А мы сенца принесем. — Это идея! Спустились с насыпи, пошли лугом к стожку, что чернел ближе других от моста. Опять постояли, настороженно слушая тишину темной сентябрьской ночи. Потом молча, ни слова не сказав, принялись за работу… * * * Дело подвигалось быстро — благо, стог еще не успел как следует слежаться. И когда сходили к нему раз по десять, решили, что довольно: мост и сверху, и снизу был завален сеном. Облили керосином и подожгли. Подожгли сразу с нескольких сторон и, спрятавшись в кустах, затаенно следили, как языки пламени сбегались воедино, чтобы свиться в высокий багрово-красный сноп, и ждали, вслушивались, не проснется ли кто в Поташне, не поднимет ли крик, не разбудит ли деревню. Тогда плохо дело: все сбегутся тушить пожар. Но шло время, а в деревне никто не просыпался, никто не подымал тревоги, никто не бежал к мосту. — Горит. Славно горит, — явно любуясь игрой огня, произнес Иван Дорошка. — Ночь тихая, безветренная… — еле слышно прошептал Василь Кулага. — Да и сенцо свое дело делает. — В Рудне вроде бы стогов близко нет. — В Рудне если и не сгорит мост дотла, не беда. Только бы этот сгорел. Тогда немцы дальше не сунутся. — Нет, — не согласился Иван, — надо, чтоб и тот, и этот. Через Болотянку переправятся — Старчанка остановит. — Будь по-твоему. Для верности… Мост разгорался все сильнее, красные языки пламени охватывали все большее пространство, лизали черноту неба. Трещали, переламываясь, бревна — снопы искр то здесь, то там взмывали ввысь. — Может, пора нам и в Рудню? — не то спросил, не то предложил Василь. — Нет, побудем еще здесь. — Думаешь, кто-нибудь проснется, прибежит тушить? — И это. И надо же посмотреть на свою работу. — Все равно переделывать не станешь. Как уж сгорит, так сгорит. — Может, что иное переделывать и не стоит. А тут… Стоит, нужно. Только бы никто не помешал. — Что это ты собрался переделывать? — Как что? Да если плохо сгорит — бревна растащим, по воде пустим. Быки, лаги керосином обольем, еще раз подпалим. — А-а… — Василь помолчал, подумал и добавил: — А ты, Иван, даже если разрушать берешься, так и то по-хозяйски, наверняка. — Все надо по-хозяйски делать. И строить, и разрушать. Не тяп-ляп. Иначе и браться не резон… — Да-а… Я вот думаю: как люди к нашей работе отнесутся? — Люди… Умные нас поймут. И даже помогут. А недалекие, кому этот мост к выгоде служит… Не на них надо ориентироваться, не к ним прислушиваться. Надо делать то, что приказано, для чего нас тут оставили. Твердость, решимость были сегодня и в словах, и во всем, что делал Иван Дорошка. И они, эти твердость и решимость, невольно передавались и Василю Кулаге. — С тобой вот так побудешь, поговоришь — и все просто. Вера приходит, что правильно действуешь, живешь. А как один останешься… мысли всякие. Строили, создавали, растили — а теперь губим, дымом пускаем… — Да-а, — улыбнулся про себя Иван Дорошка. — Мы с тобой… не знаю даже, как сказать… Если я в чем-нибудь сомневаюсь — ты уверен. Я уверен — ты начинаешь сомневаться… — Потому что и ты, и я думаем. А это, знаешь, не самое худшее. Куда опаснее бездумно, очертя голову все делать. — Да, пожалуй… Ты прав… * * * Того, чего боялся Иван Дорошка, не произошло — никто в Поташне не проснулся, не поднял тревоги, не прибежал тушить пожар. А возможно, кто-либо и не спал, видел, что мост горит, но подымать людей не стал. Мост горел часа полтора и сгорел целиком, дотла. Когда Иван Дорошка и Василь Кулага снова подошли к реке, они остались довольны своею работой. — Так бы и дальше, — проговорил Иван, окидывая взглядом дотлевающие головешки и быки, сиротливо и ненужно торчащие из воды. Василь Кулага ничего не сказал. Только, по обыкновению, посопел в нос… * * * Мост на Старчанке подожгли, когда на востоке уже побелело — занимался рассвет. Около часа стояли в кустах — ждали, пока хорошенько разгорится. Потом, низко опустив головы, не поднимая друг на друга глаз, словно стыдясь того, что сделали, медленно двинулись, побрели туда, где уже просыпался, жил своими тревогами и заботами их родной Великий Лес. VIII Еще там, под Гомелем и в самом Гомеле, когда начались первые бомбежки, Веру Семеновну стали брать сомнения, стоило ли, надо ли было покидать Великий Лес и пускаться в далекую дорогу. Поделилась с Тасей, дочерью, спросила ее совета: может, вернуться, пока не поздно? Но Тася («Известно, девчонка, дитя горькое…») и слышать не хотела о возвращении назад, в Великий Лес. В Минск, только в Минск, туда, где родной дом, где папка. Очень она истосковалась, соскучилась по отцу, очень хотела, рвалась поскорее его увидеть. И это горячее нетерпение дочери передалось Вере Семеновне. Но чем дальше оставался Великий Лес, чем чаще дорогу обстреливали и бомбили немецкие самолеты, тем с большей определенностью приходила Вера Семеновна к убеждению, что она опять погорячилась, совершила ошибку. И единственное, из-за чего она не настояла на своем, не повернула назад, — это была надежда, страстное желание встретить, увидеть мужа, Тодора Прокофьевича. Однако и она, эта призрачная надежда, растаяла, как только добрались они с Тасей до Минска. Оккупированный город жил уже новой — чужой и непонятной — жизнью. Те, кто остался в городе, были растеряны, каждый чего-то ждал, не зная, не сознавая — чего. Как звенит натянутая тетива лука перед тем, как выпустить стрелу, — так же звенело, готовое прорваться, людское терпение. Вот-вот должен был произойти взрыв народного гнева. Гневом и местью, казалось, было наэлектризовано в городе все — люди и дома, улицы и скверы. Это чувствовал едва ли не каждый. Чувствовала и Вера Семеновна. «Что делать, куда кинуться? — неотступно терзал ее вопрос. — Оставаться здесь, в Минске?.. А если уходить — то куда?..» Приближалась осень, а там, глядишь, придет и зима с ее холодами. Надо было без промедления на что-то решаться. Но никакой определенности ни в мыслях, ни в действиях Веры Семеновны не было. То казалось: некуда и незачем им идти, надо оставаться в городе, как-то обживаться, обосновываться. А иной раз охватывал страх. Зимовать в городе? Но где? Квартиры-то своей нет. Там, где они остановились, прижились?.. Вернется хозяин — хоть на улицу выматывайся. Да и есть что? Нигде же ничего не купишь — ничего не продается. А если б и продавалось, на что покупать?.. Однако и бросать Минск, уходить… Очень уж нелегко далась им дорога. Да и куда пойдешь? Снова на Полесье, в Великий Лес? Далеко это, ох как далеко! Конечно, знай они, что Тодор Прокофьевич там, что именно туда он направился, — и дня, и часа не оставались бы в Минске, на крыльях полетели бы к нему. А если его там нет? Если он совсем в другую сторону подался? И наконец, в том же Великом Лесе разве он станет сидеть сложа руки, дожидаться, когда они придут, разыщут его? Там же ему наверняка сказали, что их нет, что они ушли в Минск, едва началась война. Как он поступит? Останется там, в Великом Лесе, или будет назад, в Минск, пробираться? «А я… что бы я на его месте сделала? Осталась бы или повернула назад?» Думала, ночей не спала Вера Семеновна, делилась своими сомнениями с Тасей, с женой Петра Петровича Лапицкого Юлией Дмитриевной. Но ни та, ни другая ничего путного посоветовать не могли. Тася и в городе не хотела оставаться, и уходить… Вдруг они уйдут, а отец сюда вернется? Юлия же Дмитриевна вообще никуда не собиралась. — Петр Петрович оставил нас здесь, здесь и искать будет. Да и куда пойдешь? — А нам… Что нам делать? — спрашивала с отчаяньем в голосе Вера Семеновна. Юлия Дмитриевна только пожимала плечами. У Веры Семеновны голова раскалывалась, кругом шла, когда она пыталась представить себе, что ждет их с Тасей завтра, послезавтра, через месяц в этом вроде бы уже и не своем, а чужом, неуютном, голодном, холодном городе. И главное — хоть бы какой-нибудь просвет впереди, лучик солнца, искра надежды на будущее. А то ведь нигде ничего, черно, как в ночи. Сказала, призналась однажды, когда особенно тяжело было на душе, Тасе: — Надо было нам с дороги тогда вернуться. Я ведь говорила… Не послушалась ты меня. — Мамочка, кто же знал, что так получится? На лучшее же надеялись, — едва не заплакала Тася. — Да и что там, в Великом Лесе? Думаешь, лучше? Те же немцы, та же оккупация… — Нет, доченька, может, и немцы там те же, и оккупация та же, но там бы мы не голодали, нашли бы, чем прокормиться. — Так и здесь же находим. Действительно, пока что они особо не голодали. Не то чтобы ели всласть, но и не голодали. Копали по брошенным дворам картошку, собирали на грядках огурцы, помидоры. Люди постепенно возвращались к обжитым углам, пустующих дворов оставалось все меньше и меньше. Да и приказы больно уж грозные были порасклеены всюду на стенах домов, на заборах и на столбах — все взрослые жители обязаны зарегистрироваться в немецких комендатурах, получить немецкие паспорта и устраиваться на работу. За непослушание немецким властям — расстрел. — Эх, дочушка, дочушка, — пеняла мать Тасе. — Отцу мы ничем не помогли бы. А теперь, когда немцы здесь… Да не об отце нам думать надо, а о себе. Зима ведь близко, холода… Тася уже была не маленькая, сама все понимала. — А куда мы можем пойти? — спрашивала у матери. — Да куда угодно, лишь бы здесь не оставаться. — А вдруг папка придет? Юлия Дмитриевна ждет Петра Петровича, а мы… — Да и мы же пока никуда не уходим, ждем, — сдавалась мать. — Какие-то невезучие мы с тобой… И Вера Семеновна не выдерживала, принималась плакать. Уже открыто, не таясь от дочери. Тася тоже была растеряна, куда девалась прежняя уверенность во всем, что она говорила, делала. — Мама, — сказала она однажды, — давай обождем еще. А если не будет папки неделю… Ну две, три… тогда и пойдем. — Хорошо, хорошо, доченька, — согласно кивала Вера Семеновна. И, поскольку ничего другого, более надежного предложить не могла, все оставалось как есть… IX Оставив позади деревенские огороды, Николай юркнул в кусты, начинавшиеся сразу за лугом, и только тут вдруг сбавил шаг, остановился. «Куда это я иду, куда меня гонит?» — подумал. «Как куда? В лес». «Что там делать?» «Известно что. От немцев прятаться. От Евхима Бабая…» Его так и передернуло, руки сжались в кулаки, когда вспомнил Евхима Бабая. «Гнида. И командовать будет, а мне — слушайся… Не-ет, не дождется, скорей подохнет, ноги протянет. Не на того нарвался…» С этими мыслями двинулся дальше, незаметно для себя прибавляя и прибавляя шагу. Тропинка вывела Николая на выцветшее, выбеленное дождями и солнцем ржище, за которым начиналась поросшие кострецом и лебедой картофельные загоны. А дальше, как окинуть глазом, простиралось болото с островками густого зеленого ольшаника и лозы, с возвышенностями — полянами; на них тут и там чернели приземистые, пухлые стога сена. Все здесь было знакомо Николаю, все исхожено и обласкано глазом — каждый кустик, каждый клочок луга и поля. Сюда в малолетстве бегал за желтой калужницей и щавелем, здесь пас свиней и коров, а позже, войдя в годы, корчевал пни, пахал, сеял, косил; здесь лежали одному ему известные тропки, по которым ходил в лес по грибы и ягоды, по орехи и желуди… И сейчас шел словно по своему подворью, по своей хате, даже не глядя, не опуская глаз под ноги — ноги сами помнили, знали на ощупь каждую рытвинку, каждый бугорок, нигде не могли споткнуться, Оступиться. Показалось, выкатилось из-за леса солнце — и поле, луг, болото ожили, повеселели. Заблестела роса на траве и листьях, теплом и благостной испариной дохнула земля. Туман, дремавший кое-где в низинках, проснулся, пополз ближе к кустам. Промычала где-то в деревне корова, взвизгнула, залилась лаем собака. Целый табунок чеканов — старые и молодые — сыпанул из-под ног: не иначе, теребили спелый кострец. «Никто так и не прополол ноне бульбу, — огорченно подумал Николай. — Рассеется сорняк — не выведешь. Годы нужны…» Не так, не так, как должно бы, как хотелось, все шло и складывалось. То колхоз, а теперь… Война… «Немец, смотри ты, аж досюда добрался. Встречать извольте… И пускай бы пришел да и ушел… Не-ет, так сразу не уйдет. Сколько он тут пробудет? Если б неделю-другую, можно бы и спрятаться, в лесу отсидеться, переждать. А если затянется это? На всю осень, зиму… Как жить, если такие люди власть возьмут, как Бабай?..» В жар бросило, затрясло всего Николая. «От этого… добра не жди. От него разве что пакости какой дождешься. А борониться?.. Как от него оборонишься? Вот заявит, что, мол, приказывал немцев встречать, а я не пошел, отказался, — и концы мне, концы…» «Хотя… Неужели на всю деревню один я такой, неужели остальные понесут из хат столы с хлебом-солью?» «Что ты себя равняешь с остальными? У остальных сына такого нет, Ивана…» «Все же знают, как я с Иваном жил…» «Мало ли что. И все равно Иван не чей-нибудь, а мой, мой сын, и отвечать за него… мне, отцу». «Но у меня же не один сын Иван. Есть же и дочь, Параска, и Костик, и Пилип…» Полегчало, отлегло от сердца, когда вспомнил про Пилипа. «Жив… Жив Пилип, — растекалась, обнимала всего радость. — А я же похоронил было его. Даже поминки справил. А он — жив. И гляди-ка, домой не захотел возвращаться. Дальше, дальше пошел. Хорошо это или худо?» Задумался, глубоко задумался Николай. С одной стороны… вроде и хорошо. Нет его тут — и заботы побоку. Немцев не надо встречать… С Клавдией грызться… К тому же Клавдии и самой нет… Как погнала коров, так и нет, не возвращается. Будь Пилип дома, известное дело, тревожился бы… А так нет его, и все тут. А с другой стороны… Был бы Пилип в деревне, на глазах, может, и ему, отцу, легче было бы. Не думал бы всякий час: «Где, где Пилип? Что с ним?» Чего думать, когда вот он, рядом. Да если что, и защитил бы его, отца… И от немцев, и от Бабая… Не сдержался — плюнул под ноги, выругался: — Паскудство! И надо же было ему на хронт не пойти, здесь, в Великом Лесе, остаться!.. В который раз мысль про Бабая словно стегнула его по ногам, погнала вперед. «Иван… Иван мне не защитник. Хоть бы сам уцелел. Семью, вишь, куда-то сплавил, а самого, сказывают, видели люди, по лесу, как волк, рыщет. А где ест, где ночует?.. К Параске тоже не заходит. Попался Иван. Отвечать придется…» «За что отвечать?» «За все. И что в начальстве был, что коммунист, в партию вписался… Вот приедут немцы — и к ответу его…» «Неужто… убьют?» «А что? Кто он им — сват, брат? Как Хорикову мать, Софью, когда-то… Махнул ирод шаблей — и голова долой». В глазах потемнело. Несколько минут шел, как в ночи, не видя ничего перед собой, не ощущая ног. «Но ведь немцы могут и не приехать… сегодня». «Бабай же сказал…» «Сказал… Много он знает! Вернусь вот в деревню и узнаю». «Когда вернешься-то?» «Ну, вечером, как стемнеет». «А если немцы не уедут, ночевать в деревне останутся?» «И то правда, будь они прокляты…» Какое-то время постоял в нерешительности, не зная, что делать. «Может, не идти никуда, вернуться?» «Но тогда же… тогда надо стол на улицу выносить, хлебом-солью чертей полосатых встречать… Бабаевы приказы выслушивать». «Нет, лучше в лесу пересижу. А чтоб знать, приедут немцы или нет, подойду поближе к дороге. Залягу и буду глядеть. Меня не увидят, а я увижу… всех их увижу». Ноги, казалось, сами свернули с тропинки, понесли по скошенному, по мягкой сочной отаве, — прямиком через луг Николай подался к лесу, ближе к дороге, ведущей из Ельников в Великий Лес. X Как ни бегал, как ни старался Евхим Бабай, не удалось ему найти охотников встречать хлебом-солью немцев. Все, как есть все не то чтобы отказывались, а всячески хитрили, находили разные предлоги, чтобы остаться в стороне, не показываться на глаза чужакам, не лезть на рожон. Даже Адам Зайчик не поддался на уговоры. — А с какой это стати их встречать? — спросил он, когда Евхим Бабай переступил порог его хаты и сказал, что его привело. — Ну, придут, и пускай приходят. А чтоб встречать… Да еще хлебом-солью… — Сказали: кто не встретит — тому смерть, — выложил свою козырную карту Евхим Бабай. — Ого! — усмехнулся Адам Зайчик. — Что ж, тогда ты один на весь Великий Лес в живых останешься. Радуйся. И так посмотрел на Евхима Бабая, что тому ничего не оставалось, кроме как молча уйти, закрыть за собою дверь снаружи. Домой, в свою хату, Евхим Бабай возвратился туча тучей. Крикнул еще с порога жене: — Ну, где хлеб твой? — В печи печется, — не слишком приветливо ответила Сонька. — Садись поснедай, а то мечешься, как пес шелудивый, по дворам… — И ты бы металась! — взорвался, вызверился Евхим. — С этим народом разве что-нибудь сделаешь! — А что ты хотел сделать? — вроде бы знать ничего не знала Сонька. — Как — что?! Немцев же встречать надо. — Встретишь. А не встретишь, тоже не беда. Не ахти какие паны. — Что-о? — взревел, затопал ногами Евхим. — Да ты… ты понимаешь, что они сделают? Они же всех, до последнего человека, перестреляют. — Смотри, как бы тебя первого не застрелили. — С чего это им меня стрелять? Да еще первого? — насторожился, посмотрел в страхе на Соньку Евхим. — А не лезь поперед батьки в пекло. Сиди тихо и не бойся никакого лиха. — Умная больно, не мели языком чего зря. Однако задумался, задумался Евхим над Сонькиными словами, к столу подсел. Сонька решила: есть будет. Похлебки картофельной в миску налила, прямо под нос мужу подсунула. Ложку, обтерши фартуком, на стол положила, ломоть хлеба от черствой буханки откроила. Но Евхим не ел, даже не притронулся к еде. Сидел, подперев рукой голову, и словно не видел миски с похлебкой. — Сонька, — стряхнул вдруг с себя задумчивость Евхим, — доведется, пожалуй, нам с тобою вдвоем немцев идти встречать. — Это почему же вдвоем? А люди где? — Нету, — не поднимал головы Евхим. — Дак поищи. — Искал. — И что? — Каждый хитрит, каждому спрятаться охота. — А я о чем? Сиди тихо и… — Сонька! — громыхнул кулаком по столу — даже похлебка пролилась из миски — Евхим. — Не учи ученого! — А я и не учу. Я советую, чтоб постерегся, — без малейшей робости ответила Сонька, привычная к мужнину гневу. — Поздно советовать. Сейчас встречать надо. Понимаешь, встреча-а-ать! — подняв на жену глаза, уже чуть не плакал Евхим. Не хотелось и Соньке, ох как не хотелось идти встречать немцев. Не только потому, что те были совсем незнакомые, чужие, но и потому еще, что не привыкла она соваться вперед других, мозолить людям глаза. Однако и ослушаться мужа, не сделать того, что он велит, приказывает… нет, не могла Сонька. — А нельзя… ну, как-нибудь так, чтобы и нам в стороне быть? — спросила осторожно у Евхима. — Нельзя. — Почему? — Сказано — нельзя, значит, нельзя, — грохнул кулаком по столу Евхим. * * * Вышли из хаты, когда солнце было уже высоко. Несли вдвоем стол, застланный чистой полотняной скатертью, на которой под рушником лежал круглый, только что вынутый из печи каравай еще теплого, душистого хлеба. Сонька была одета как на праздник: в белой вышитой кофте, в паневе с фартуком. Евхим тоже принарядился — выбрился, сапоги дегтем намазал, брюки черные, рубаху сатиновую, из магазина, надел. Шли с женою как на свадьбу. Видели, чуяли: за ними наблюдают, следят сельчане. Из окон, из подворотен, из-за заборов. Были у людей в глазах и простое любопытство, и страх, и ненависть, и отвращение. — Ничего, — шептал Евхим Бабай Соньке. — Верх наш будет. Не давал еще промашки тот, кто к властям по-хорошему… — Разберись, где она теперь, власть, — тихонько ворчала себе под нос Сонька. — А что тут разбираться? Где сила, там и власть. — Дак сила-то… И у тех, и у этих ёстека. И у большевиков, и, поди, у немцев. — У большевиков была сила, да сплыла. Разбили немцы большевиков. — Если немцы разбили большевиков, так почему ж тогда Иван Дорошка да Василь Кулага у нас командуют? — Откомандовали свое Иван Дорошка да Василь Кулага. Кончилось, — гнул свое, убеждал жену Евхим Бабай. — Немцы придут — новое начальство поставят. — Думаешь, тебя? — Может, и меня. — А если не тебя? — Может, и не меня, — соглашался Евхим Бабай. — Найдут, кого поставить. Им не прикажешь. — Выходит, из тех, кто их не встречает, — рассудила по-своему, на женский лад Сонька. — Тоже может быть. — Так зачем тогда нам… Сидели бы дома, как все. Куда лучше. — Сам знаю, что лучше, а что хуже, — огрызнулся Евхим Бабай. — И заткнись, хватит зубы полоскать. Сонька остановилась, опустила свой конец стола прямо на дорогу, в песок. — Ты что это? — метнул исподлобья взгляд на Соньку Евхим. — А то самое… Рука заболела… — У-у, — просопел в нос Евхим. Но ругаться, подгонять жену не стал. Тоже решил дать рукам роздых: стол был дубовый и вес действительно имел изрядный. — А соль?.. Соль ты взяла? — спохватился вдруг Евхим. — Соль? Не-е, я не брала, — покачала головой Сонька. — Раззява! — накинулся на Соньку Евхим. — Вечно что-нибудь забудешь. — Я забуду, так ты бы вспомнил. Ходишь только да орешь, командуешь. А чтоб самому что-нибудь сделать… — С тобой сделаешь… Лахудра! — А ты долбень тупой! — не осталась в долгу Сонька. — Цыц! — прошипел Евхим. — Воротись лучше соль возьми. Да с солонкой. Побежала, помела паневой Сонька назад, к своему подворью. Вот она уже за калиткой, скрылась на минуту в сенях, снова показалась с большой берестяной солонкой в руках. Теперь уже не бежала, а быстро-быстро шла, хватая ртом воздух. Наконец поставила на скатерть солонку — захватанную грязными руками, засиженную мухами. — Хоть бы помыла, — покосился на жену Евхим. — Командовать ты больно горазд, вот мне и делать ничего неохота, — огрызнулась Сонька. — Все бы проверял, стоял над душою. Взяла со стола солонку, уже хотела было пойти назад. — Куда ты? — Солонку мыть. — Не до этого! — остановил Соньку окрик мужа. — Торопиться надо. Не то приедут, а никого нигде нет, никто не встречает… Взялись каждый со своей стороны, понесли стол дальше. Уже молчком, без разговоров, без перебранки. XI Только сейчас по-настоящему ощутил Хомка всю тяжесть ноши, которую взвалил себе на плечи, согласившись гнать в тыл колхозных коров. И как свалить с себя эту ношу, что делать, чтоб и самому живу остаться, и коров не бросить на произвол судьбы, не отдать в лихие руки? Не занозой, а уже гвоздем сидело в голове: что он, Хомка, Василю Кулаге скажет, как людям в глаза посмотрит, когда спросят: что с коровами, где они? Немного распогодилось, выглянуло даже из-за туч солнце — теплое, искристое. Но не радовало, нисколечко не радовало оно Хомку. «Вот уж попался так попался… Не выбраться… А тут еще Клавдия… С этим верзилой, Змитром…» Так всего и передернуло Хомку, едва вспомнил Клавдию, Змитра. «Еще ладно, что так обошлось… А то ведь и убить мог, калекой сделать. Этот не задумается, что захочет, то и сделает. Головорез… И нашла же… Подобрала, что на дороге валялось…» Повернул голову, с ненавистью, с отвращением посмотрел в ту сторону, где стояла подвода, где совсем недавно пережил и унижение, и страх, где были они — Клавдия, Змитро. Остро, как никогда, почувствовал свое бессилие, неспособность найти управу, доказать, что нельзя так поступать, как они поступают, что это наглость, что за всякое зло и насилие нужно держать ответ. «Пойти, что ли, какое-нибудь начальство или милицию поискать?» Но тут же унял свой пыл, умерил гнев — вспомнил, что за времечко настало и где он, Хомка, находится. «Не дома, нет… Ну, найду кого-нибудь из начальства. А захотят они вмешиваться, заниматься Рыжим?..» И все же не мог, не мог Хомка простить недавнего своего позора, унижения. «Чтоб какой-то бродяга, проходимец так измывался надо мною… Нет!» Вскочил на ноги, заковылял, сам еще толком не зная куда. — Дядька! Дядя-а-а! — услыхал он вдруг знакомый голос. Остановился, огляделся. «А-а, Надя… И как же это я забыл про нее?» — попрекнул себя Хомка. — Чего тебе? — спросил вроде бы с раздражением. — Куда вы? — Я… — и поперхнулся, не знал, что ответить. — Я… на переправу. — Чего? «И правда, что я там потерял, на той переправе?» «А может, какой-нибудь начальник объявился? Не должно же быть, чтоб вот так, вовсе без начальства…» — Начальника поищу. Спрошу, что дальше делать… И с коровами, и с этими… С кем «с этими» — так и не сказал. — А мне… где мне быть? — спрашивала вконец, видно, растерявшаяся Надя. — Тебе? — задумался, растерялся и Хомка. — Ты, пожалуй, тут, при коровах, оставайся. — Ас вами нельзя? — Со мной? — Опять Хомка не знал, что сказать. — А зачем тебе со мной? — спросил. — Боюсь я тут… Надя, босая, в черной измятой юбке из сатина, в накинутой на плечи цветастой жакетке, стояла у разросшегося куста лещины и ежилась, дрожала — то ли со страху, то ли от холода. И была она такая маленькая, перепуганная — не девушка, а совсем дитя. Хомке стало жаль Надю. «Да если с нею что случится — век каяться будешь, клясть себя… И перед Мальвиной, Матеем ничем не оправдаешься». Хотя и злила, не раз выводила Хомку из себя Надя в дороге, он вдруг почувствовал: не было, ни капли не было у него на девчонку обиды. «Дитя неразумное, — подумал. — Если что и делала поперек, то не со зла и не потому, что нарочно досадить хотела, а потому, что Клавдия рядом была, учила ее не слушаться, подбивала…» — Ладно, пошли со мной, — сказал Хомка примирительно. Надя тотчас догнала Хомку, пошла с ним шаг в шаг. Немного погодя сказала: — А я так напугалась… Еще и сейчас всю колотит… — Чего ты напугалась? — посмотрел на Надю Хомка — она и правда не могла успокоиться, была бледная как полотно. — Ну, когда Рыжий вас тряхнул, когда вы упали… Я думала, бить будет, ногами топтать. А тут еще Клавдия эта: «Дай, дай ему, Змитро». А он, этот Змитро, как есть не человек, а зверь. И лицо у него зверское, и сам… Хомка втянул голову в плечи, ничего не ответил. Да и что было отвечать? Признаться, что и он испугался, и он думал о том же, о чем и Надя? — Рыжий — это не самое страшное, — проговорил наконец Хомка. — А что самое страшное? — Самое страшное — война, — хмуро, как бы в раздумье ответил Хомка. — Будь она проклята, прячет с глаз хороших людей и выбрасывает на поверхность, на свет божий таких вот… И такие вот суд свой над людьми неправедный вершат, порядки свои наводят. И никто не заступится, негде защиты искать. Вот что самое страшное… Вышли на луг, изрытый кротами, до черноты ископыченный лошадьми и коровами. Напрямик подались к Днепру, что широкой, неправильной формы подковой светлел, отливал серебром вдали. Но до Днепра не дошли: откуда-то из-за леса неожиданно вынырнул самолет, за ним — второй, третий, четвертый. С оглушительным гулом и свистом самолеты пронеслись низко-низко над переправой, вернулись и давай кружить, как коршуны. Ухнуло где-то поодаль, и тут же все вокруг вздыбилось, огласилось взрывами, пулеметной пальбой. Ноги не удержали Хомку, подкосились, и он, словно в изнеможении, осел на землю. Увидев вблизи себя Надю, которая все еще стояла и, как зачарованная, не сводила глаз с неба, с самолетов, крикнул истошно: — Ложись, на землю ложись! — Чего? — не поняла, а может, и не расслышала Надя. — На землю, говорю, ложись! И, не дожидаясь, пока Надя услышит, поймет, подполз к ней, схватил за ногу, потянул к себе. Надя как стояла, так и рухнула, распласталась на земле. И в самое время. Потому что в следующую секунду совсем, кажется, рядом вырос черный куст взрыва. Громыхнуло, а потом и тряхнуло так, что Хомка впился руками в траву, словно в гриву норовистого коня, который силится сбросить с себя седока. — Боже, прости мои прегрешения! — простонал, торопливо осеняя себя крестом. Что-то пролетело над головой, громко шмякнулось неподалеку. — А-а-а! — взмыл в тот же миг отчаянный вопль Нади. Хомку так и подбросило, вскочил, спрашивает: — Что с тобой? Надя была жива. Ее даже не ранило. Лежала с перекошенным от страха лицом и в ужасе смотрела на то, что секунду назад упало, шлепнулось рядом с нею. Это была нога… Окровавленная человеческая нога… У Хомки отнялся язык; несколько секунд он стоял и все смотрел, смотрел на окровавленную человеческую ногу, не в силах ни слова сказать, ни отвести глаз. Ухнуло, тряхнуло землю снова, уже подальше, — не в том ли леске, где оставили коров? — Дядька, дядя-а! — безумно кричала, не могла ничего с собою поделать Надя. — Бежим!.. Бежим отсюда! — Куда, куда бежать? — уже овладев голосом, спросил Хомка. — Куда-нибудь. Только подальше отсюда… — А коровы?.. Как быть с коровами? — отвел наконец глаза от упавшей неизвестно откуда ноги, взглянул на Надю Хомка. — С коровами?.. Да подохни они, коровы… Погибнуть из-за них м-м-можем… Спорить с Надей, что-то доказывать Хомка не стал. Не до того было — самолеты могли с минуты на минуту вернуться и снова начать бомбить. Надо было, пока не поздно, бежать, спасаться. И Хомка, еще раз покосившись на оторванную, в старом, стоптанном ботинке человеческую ногу, чуть ли не бегом бросился прочь от переправы, туда, где, окутанный дымкой, синел вдали, тянул к себе спасительный лес. XII И раз, и два, и три… Да кто сочтет, сколько раз останавливался вдруг, ни с того ни с сего Апанас Харченя и, гонимый навязчивой мыслью, — может, немцы не всюду вышли к реке, может, удастся как-нибудь переправиться на тот берег? — возвращался назад, к Днепру. Держась вдали от дорог, где лесом, а где полем, лугом крался к реке. «Ну, скажем, переправлюсь… И что? Пройду двадцать, тридцать, пускай даже сто километров. Да ведь немцев-то никто не задержал, они наступают и рано или поздно меня догонят. Что тогда делать? Возвращаться? А если так, то зачем же переправляться, какой в этом толк?» И Апанас в нерешительности поворачивал, шел в обратном направлении — к своей деревне… И снова, отмеряв несколько километров, останавливался. «А вдруг все же удастся оторваться, уйти от немцев?» Круто поворачивал, шел назад, к Днепру… Харчи у Ананаса давно кончились, разве что в котомке за спиной перекатывалось несколько печеных картошин да яблок, сорванных мимоходом в придорожном саду. Апанас отощал, брюки едва держались на нем, сползали, как с жерди. Его травили собаками, когда он в поисках чего-нибудь на зуб забирался в чужие огороды, за ним гонялись, как за воришкой. «Нет, хватит мне таскаться как неприкаянному по белу свету. Домой, в Великий Лес, подаваться надо. Там хоть жратвы вдосталь, хоть голодать не буду, — думал, уговаривал себя Апанас. — А то слоняюсь, будто каторжник, будто у меня дома нет. Да и зачем мне эти мучения, в чем и перед кем я провинился?» «Но как же домой, в свою деревню пойдешь? — останавливала его трусливая мысль. — Там ведь тоже, поди, уже немцы. Где я был? Почему убегал от них? Придется, придется, видно, объяснять. И немцы… простят ли? Если б не убегал — ладно… За кем не было вины, те не убегали, сидели себе дома. А я, выходит, боялся…» Чувствовал, понимал Апанас: надо ему кончать с этой нерешительностью, какая-то определенность должна быть. Либо туда, на тот берег Днепра, переправляться, либо… Возвращаться, несмотря ни на что, домой, в Великий Лес. «А где лучше будет?» И не знал, давно уже не знал Апанас, где ему будет лучше — в беженстве или дома. «Наверное, все едино. Там хорошо, где нас нет», — соглашался Апанас с народной мудростью. «Вот это и есть правда. Горькая, обидная, но правда. И нечего искать, нечего ломать голову, где лучше, где уже. Надо жить, как живется. Сегодня тут, а завтра… Даст бог день, даст и пищу…» Как-то раз он едва снова не напоролся на немцев. Они — на грузовике и трех мотоциклах с колясками — ехали куда-то по дороге и остановились на опушке, видно, перекурить. А он, Апанас, ни о чем не догадываясь, крался к полю накопать бульбы. В глазах потемнело, когда увидел в нескольких шагах немцев, — они, рассевшись на траве, громко смеялись, гоготали, слушая рассказ, видимо, офицера: рассказчик был не в пилотке, как остальные, а в высокой, с прогнутым верхом фуражке. Кое-как оправившись от неожиданности и испуга, Апанас затаился за комлем толстого, с грубой корой дуба и наблюдал за этими чужими и непонятными ему людьми, даже во время отдыха не выпускавшими из рук автоматов. Когда немцы позалезали в кузов грузовика, оседлали мотоциклы и поехали куда-то дальше по дороге, Апанас, выждав немного, приблизился к месту, где у них был привал, побродил по опушке. Нашел клочок газеты — не своей, а немецкой, — долго вчитывался, силясь понять или хотя бы догадаться, о чем там написано. Задержался несколько раз на словах «Smolensk», «Moskau». «Неужели немцы Смоленск взяли, до Москвы дошли?» Как оглушенный стоял, не сводил глаз с клочка газеты. «Может, пока я по лесу слоняюсь, прячусь, уже и война кончилась», — тюкнуло ему в голову. «Нет, не может быть! — протестовало, отвергало эту догадку все внутри у Апанаса. — Слишком уж быстро, стремительно». «Быстро? Но ведь немцы на самолетах, танках, машинах, на мотоциклах. Это же не пешком, не на лошадях». «Да и… даже если Москву возьмут, это еще не конец войне». «Почему ты так думаешь?» «Да потому, что и Наполеон Москву брал… А потом что было? Забыл, что ли?» «Ничего не забыл. Просто раз на раз не приходится. Тогда было так, а теперь все может быть иначе. Ничто не повторяется дважды, а тем более если речь о войне…» «Знаю». «Так зачем же успокаиваешь себя ссылками на далекое прошлое? Мало ли что было когда-то. Было и сплыло. Теперь все по-новому будет, по-иному». «И как же оно будет?» «Э-э, знать бы наперед! Но будущего нам знать не дано. Никому не дано». «Что же делать?» «Старая песня! Да сообрази, пойми ты наконец — никто за тебя думать и решать не станет. Сам думай и решай». «Я и думаю». «Плохо думаешь. Если б хорошенько подумал, давно бы что-нибудь решил. А то ни туда ни сюда. Словно привязал тебя кто к этой реке. То отойдешь, то назад возвращаешься. А надо на что-то решаться. Ты же историю изучал, знаешь: несмотря на всякие катаклизмы, смены власти, жили люди… Всегда жили. И будут жить». «И при немцах?» «А что, разве немцы какие-нибудь особенные, необыкновенные? Ты же видел их…» «Да, но говорили же, писали…» «Других слушай, а живи своим умом…» Однажды, отсиживаясь в кустах, увидел проезжавшую по дороге подводу, и на ней, на той подводе, дюжий парняга обнимал грудастую молодицу, и та не отбивалась, не пыталась вырваться, а легко, беззаботно смеялась. Подвода скрылась и потом долго стояла в глазах, бередил душу веселый, беззаботный женский смех. «Видал, живут же люди и при немцах. И ездят куда-то, и обнимаются, смеются». «Они в комсомоле не состояли, в сельсовете не работали». «Откуда ты знаешь? А может, наоборот, еще в больших начальниках, чем ты, ходили». «Так что — все-таки домой, в Великий Лес, подаваться?» «А куда же еще? Поверь, лучше, чем дома, в деревне, у матери, нигде тебе не будет». Решительно, не оглядываясь больше назад, на реку, зашагал прямиком к лесу. Там, в лесу, была дорога, которая — Апанас это знал, чуял — вела домой, в родную деревню, к матери. XIII Близился вечер, а Андрей Макарович и Алина Сергеевна все сидели в березняке и гадали: что же им делать дальше? Уже и сидеть было невмоготу, понимали, что надо куда-то двигаться, идти. А куда? В березняке, освещенном низким, но еще довольно жарким солнцем, было затишно, сухо, тепло. Лес жил той активной, разнообразной жизнью, которая всегда наступает на исходе лета. Порхали, перелетали с места на место целыми выводками лесные пичуги, суетились, сновали взад-вперед муравьи — не иначе, делали запасы на зиму. Ныл, тянул и тянул тоненьким, плаксивым голоском свою нудную, тоскливую песню одинокий комар. Скрытый верхушками деревьев, выбивал дробь дятел, тенькала синица. Подул, дохнул ветерок — и березы ожили, зашептались листвой. — Андрей, а Андрей, — подняла вдруг голову, посмотрела на мужа Алина Сергеевна. — А если нам в ту деревню вернуться… Ну, что на Припяти, в Наровлянском районе. Помнишь? — Кабашники? — Ага. Задумался, ушел в себя Андрей Макарович. — Столько их, деревень, где мы работали. А что тебя тянет именно туда, в Кабашники? — спросил наконец. — Многое. И деревня такая уж тихая, и люди там славные. Хозяйка хаты, где мы жили, — помнишь? — сама есть не сядет, пока нас не накормит… — Так ведь там… немцы уже. — Откуда ты знаешь? — Коль Ельники заняли, то уж Наровлю и подавно. А хотелось бы как можно дальше от них держаться. — Но где, скажи, такое место? — Есть же где-то. Не может быть, чтоб не было. И если уж идти, то не на запад, а на восток. Не к Припяти, а к Днепру. — А Ельники?.. Там же немцы. — Ельники можно и стороной обойти. — Тогда надо на Лоев или Комарин подаваться. Но ведь и там… тоже будут уже немцы. — Посмотрим. Если там немцы, что-нибудь придумаем. Нельзя будет через Днепр переправиться — найдем деревушку поглуше и поселимся в ней. — А дальше что? — Как что? Поживем, выждем. Не навек же немцы пришли, прогонят же их. — Так можно было и в Великом Лесе ждать, пока их прогонят. — Можно было. Да вот Кухта этот… Не нравится он мне. Чует мое сердце — не даст нам тихо, мирно отсидеться. — Да что он нам сделает? — Сделать-то, может, ничего не сделает, да лучше подальше от него. Он на немцев расчеты строит, хочет быть на виду, а значит, и мы ему понадобимся. Видала, биографии изучил, знает, кто у кого родители… Сам в петлю лезет и других за собою потянет. — Не потянет, если не захочешь. — Да никто нашего хотения и не спросит. Не забывай, что это завоеватели, фашисты. Ладно, если они надолго не задержатся, вышвырнут их. А если на месяц, полгода, год? Представляешь? — Представляю, — поежилась, как от холода, Алина Сергеевна. Андрей Макарович поднялся, постоял. — Вот что, — заговорил немного погодя, — давай все же попробуем до Днепра, до переправы добраться. Если нельзя будет переправиться, подумаем, где нам остановиться, пожить. Свет не без добрых людей. Долго молчала Алина Сергеевна. Сидела на траве, смотрела прямо перед собою невидящими глазами, сосредоточенная, углубившаяся в себя. — Ну что ж, — прошептала наконец едва слышно, — если ты так считаешь… — И отвернулась, заплакала. — Что, прямо сейчас и пойдем? — Нет, обождем, пока смеркнется. Неохота с Кухтой еще раз встречаться. Пускай думает, что уговорил нас, что мы обратно вернулись, в Великий Лес. — Но идти на ночь глядя? — передернула плечами Алина Сергеевна. — Ничего не поделаешь, — развел руками Андрей Макарович. — Война. И не поспать, не поесть доведется, и в темноте, по ночам идти. Иного выхода нет. Нет! — повторил он и опять опустился, сел на траву, задумался. Перестала плакать, отдалась мыслям о том, что ждет их с мужем впереди, в дороге, и Алина Сергеевна. А солнце между тем заходило, падало ниже и ниже на лес, и от деревьев, от кустов тянулись по земле длинные, тощие тени. XIV Глаза, кажется, проглядел Евхим Бабай, ожидая, что вот-вот, с минуты на минуту покажутся, выедут из леса немцы. И тогда… Только бы не растеряться, не промедлить. Схватить в руки хлеб-соль на полотняном рушнике, выкатить грудь, высоко поднять голову и громко, торжественно произнести слова, что так и вертятся на языке: «Гостейки дорогие, пожалуйста, просим. Рады, бесконечно рады, что вы наконец приехали к нам…» «Не сбиться бы, не забыть чего-нибудь важного. И чтоб голос был… Ну, не как у петуха недорезанного». «Надо было воды бутылку захватить. Горло бы прополоскал — пересыхает…» — думал Бабай, сглатывая слюну, и не сводил глаз с дороги, серой извилистой полосой выбегавшей из лесу. «А как спросят, почему один встречаю, а не вся деревня?» — холодом обдавала мысль. «Скажу, дикая у нас деревня… Обычая такого люди не знают — хлебом-солью встречать». «А поверят ли?.. Ты-то сам, скажут, знаешь обычай, что ж других не научил?» «Не надо было впутываться в это дело… Не побежал бы тогда в Ельники, не добивался встречи с комендантом — и никаких бы тебе забот». «А как было не побежать?.. Если всё и всем раздают, все волокут, тащат из колхоза по своим хлевам да по хатам, а тебе — фигу под нос. Тебе ничего, ровным счетом ничего…» «Сбегал — вот и выкручивайся теперь, как хочешь, так и выкручивайся». «А может, немцы не приедут сегодня, может, их не будет?» — подумалось с робкой надеждой. «Вряд ли… Сам комендант сказал, что приедут. Кому ж еще верить?..» — прогнал прочь закравшуюся мысль Евхим. «А если и впрямь не приедут? — упорно лезло и лезло в голову. — Мало ли что могло случиться?» «А что, например?» «Всякое… Комендант, скажем, заболел. Или еще куда-нибудь, где он нужнее, вызвали». «А ты, видно, не хочешь, чтоб немцы приехали?» «И хочу, и не хочу, — признался себе как на духу Евхим. — Не хочу, потому что один я, никто из всей деревни не вышел со мной… А хочу… потому что, если не встречу, если не приедут, стыда не оберешься. Это ж снова тащиться со столом, с хлебом-солью через всю деревню… Бегал, приказывал, стращал, и на тебе… По гроб жизни смеяться, пальцами показывать будут…» «Н-да… И приедут немцы, и не приедут — один черт. Радости мало…» «А все-таки… что же лучше: если приедут или если не приедут?..» Может, и додумался бы, ответил бы себе Бабай, что лучше, если б не жена, не Сонька. Расходилась, развоевалась вдруг ни с того ни с сего, ну просто удержу нет. И уже не под нос себе ворчит, а руками размахивает, орет. И на кого? На него, на Евхима. Клянет последними словами немцев, клянет войну, весь свет… — Замолчи! — повернулся лицом к жене, вызверился Евхим. — Тут и без тебя голова кругом идет… — Не замолчу! — топала ногами Сонька. — Дома столько работы, а ты стой как дура, жди неведомо чего. Да еще и приедут ли те черти полосатые. — Еще раз говорю — смолкни! — насупил брови Ев-хим. — Распустила язык. А как услышит кто?.. — Пускай слышит… Пускай знает, как я ненавижу… — Кого это ты ненавидишь? — прошипел Евхим. — И немцев, и тебя. Дал бы, дал бы жене по морде за такие слова Евхим, будь это дома, в хате. Но распускать руки здесь, возле креста… Да еще когда вот-вот должны выехать из лесу немцы… Только кулаки сжал, засопел по-звериному, в ноздри, Евхим. — И ты… тоже мне опостылела. — Другую поищи, — огрызнулась Сонька. — И поищу. Каким-то шестым чувством Сонька вдруг почуяла, угадала, что сказано это было не сгоряча, что за словами Евхима стоит нечто серьезное, обдуманное. Уже мягче заговорила: — Так уж кто-то и пойдет за тебя… Бегом побегут… Было бы на что позариться… — По-твоему, не на что? — Не на что, — опять смело сказала, как приговор вынесла, Сонька, а про себя добавила: «Пускай хвост больно не задирает, не задается. А то, гляди-ка, надулся». — Ну что ж, коли я тебе приелся… — не на шутку взяла злость Евхима. — Словом, знай: не всегда я таким буду. — А каким же ты будешь? — поинтересовалась Сонька, довольная, что доняла наконец, задела за живое мужа. — Увидишь… Пускай только… Вот тут-то и понял Евхим, что нужно, очень нужно ему, чтоб в Великий Лес как можно скорее приехали немцы. Он не представлял толком, что именно изменится в его жизни с появлением немцев, но был твердо убежден, верил: что-то изменится. Это не в последнюю очередь касалось и Соньки. — Так что «пускай только»? — допытывалась она. Не стал Евхим ничего объяснять, ничего говорить Соньке. Отвернулся, снова принялся глядеть на дорогу, ведущую в Ельники, а в голове, как бесповоротно решенное, стояло: «Брошу Соньку. Как только перемены в жизни наступят, так и брошу. Новую жену возьму. Да-да, новую. Получше. Мужчины все на фронте, хватает этого добра. И девчат, и солдаток…» А немцев все не было, хотя и давно перевалило за полдень, припекало, прямо палило солнце, и духота стояла, как летом, в сенокос. «Хоть бы грозы не нагнало… Ишь, парит… Как в котле». И словно накликал Евхим: из-за леса угрожающе начала выползать, быстро-быстро заволакивать небо темно-синяя, почти черная туча. Откашлялся, прогремел гром. Откуда-то вырвался ветер, запылил, понесся, как шальной, по полю. Сверкнула молния, располосовала огненным рубцом тучу, уже закрывшую солнце и клубившуюся, вспухавшую над головой. Трахнуло так, что в ушах зазвенело. И сразу же хлынул дождь. Даже не дождь, а ливень — крупный, спорый, свету белого не стало видно. Рассуждать, искать укрытие от дождя было недосуг. Сонька, придерживая руками подол, помчалась со всех ног в деревню. Евхим заметил это, когда она была уже далеко, у концевых заборов. — Сонька-а! Сонька, куда ты? Но Сонька и не оглянулась — то ли не услыхала, то ли не захотела оборачиваться: скорее в чью-нибудь хату или хоть под стреху! А дождь лил. Лил как из ведра. И сверкало поминутно, сверкало и гремело. Да так, что земля под ногами словно коробилась, ходила ходуном. «Ай-я-яй, это ж надо!..» Схватил со стола каравай, обернул, обмотал рушником. Сдернул скатерть, накинул на себя, накрыл голову, плечи. Но скатерть была плохой защитой от проливного, обвального дождя. И Евхим, упав на колени, пополз на карачках под стол… Гроза ярилась всего несколько минут. Ветром ее отогнало, отнесло на деревню, а потом и дальше — на болото. Снова выглянуло солнце. Евхим выбрался из-под стола, оглядел себя. Брюки мокрые, все в грязи. Мокрая, в грязи и рубашка, не говоря уже про скатерть, рушник. Намок и каравай. Солонка же и вовсе валялась в грязи — то ли ее смело со стола ветром, то ли Евхим сам смахнул, когда хватал каравай, накрывался скатертью: соль просыпалась, перемешалась с песком. Выругался с досады: — И откуда ее нанесло, эту грозу? Теперь что хочешь, то и делай… Евхим не знал, как ему быть, что делать, хоть плачь. «Ждать, встретить все-таки немцев?.. Как я их теперь встречу? — Он еще раз сокрушенно оглядел себя, размокший каравай, втоптанную в грязь солонку. — И домой пойти… Люди же засмеют…» Злобно сплюнул под ноги: — Тьфу! Сироте жениться — ночь коротка… Соньку ждать не стал. Перевернул стол столешницей вниз, взвалил на спину и, широко разбрасывая ноги — дубовый стол к тому же еще и напитался водой, — поплелся в деревню, примечая, чувствуя всем телом, нутром: из каждого окна, из приотворенных дверей за ним следят и конечно же посмеиваются, ликуют… Да что было делать? Ничего не оставалось, как идти, тащить на горбу этот — будь он неладен! — стопудовый стол. XV До дороги, ведущей из Великого Леса в Ельники, Николай дошел незаметно для себя. Постоял, посмотрел в одну сторону, в другую: было еще рано, на дороге — ни одного свежего следа. «Да вряд ли кто из Великого Леса сегодня, куда-нибудь выберется, — подумал Николай. — Немцы же приедут. Если кто и пройдет, так разве что из Ельников… Или из Поташни, Рудни…» Переходить на другую сторону дороги не стал, побрел, держась опушки молодого сосняка, дальше, вглубь, где было чернолесье, дубняк. «Там спрятаться лучше… А тут, в сосняке, могут увидеть, весь сквозит…» Не по себе стало, когда подумал: «Как злодюга или вор какой, таюсь… И где — дома, в своем лесу, на своей батьковщине… Что ж я такое содеял, чтоб прятаться? И ведь немцы-то еще не приехали. А как приедут, обживутся?..» Перекрестился, прошептал: — Боже, прости грехи мои, не карай, помилуй… Из сосняка спустился в ложбинку, за которой сразу начинался дубняк. Ложбинка густо заросла молодыми осинками, березками, ольхой, и все это обвивали еще зеленые, нигде не тронутые красками осени плети ежевики. Стояло здесь и несколько старых деревьев — высоченных медностволых сосен и толстых, в два-три обхвата, но с жидкими кронами дубов. «А может, никуда дальше и не идти?» — подумал Николай. В самом деле, место для наблюдения за дорогой было отменное. Лучшего, если б и захотел, не найти. И дорога просматривалась далеко в обе стороны, и самому можно за деревом укрыться, никто не увидит. А если что, если невыкрутка — и убежать можно: поди догони в этой чаще. Подошел ближе к дороге, постоял, послушал лесную тишину. За спиною что-то чуть слышно прошуршало. Инстинктивно обернулся, схватился за топор. И — улыбнулся, увидев белку: она спешила, царапалась по коре сосны в гущу ветвей. Лишь мелькала пышная гибкая спинка. Подумал: «Мне вот пришлось убегать, прятаться, так я в обиде, всех подряд проклинать готов… А она… Весь век свой так живет…» Направился к соснам. Без спешки, вразвалку — некуда было спешить. И вдруг замер в изумлении: перед ним в яме, вырытой, когда отсыпали дорогу, и сплошь устланной палыми листьями и хвоей, сидел боровик. Большой, как решето. Рядом с ним вылез из земли еще один, а в сторонке, ближе к вересковой поросли, толпилось сразу несколько, молодых, крепких, с черными, дымчатыми шапками. «Глянь-ка, боровики пошли, а в деревне никто не знает…» Подошел к самому большому, первому, что увидел. Нагнулся, поднял. Достал из-за пояса топор, обрезал острием корень. Корень был чистый, ни червоточинки. Краешек шапки кем-то надкушен, заметны следы зубов. «Белка лакомилась». Вскинул голову, посмотрел вверх, обшарил сосны до самых верхушек. Белки нигде не было видно. «Неуж на дубы перемахнула? Нет, дубы от сосен далеко…» Разглядел в одном из стволов дупло и все понял: в нем-то белка и спряталась. Здесь, поди, и жила… Походил, потоптался вокруг сосны; собрал, снес в одно место боровики — насчитал без малого сорок. И почти все белые, молодые. «Лукошка не захватил. А то был бы с грибами», — подосадовал Николай. Смахнул топором три березовых хлыстика, очистил от листьев, нанизал боровики. «А может, пройтись по лесу, еще поискать?» Ступил шаг, другой — и спохватился: «Что мне с ними делать, с грибами этими? Не затем, не затем пришел я в лес…» Тоска, глубокая вселенская тоска охватила вдруг, связала по рукам и ногам Николая. «Работал… Старался… Свободной минутки не знал… Хотел, чтоб и землицы побольше было, и хлева не пустовали. И дети чтоб хорошими, работящими росли. Жену в могилу вогнал. С сыном, с Иваном, рассорился. И что взамен? Прячусь вот в лесу, как вор, как злодюга последний. Да это ж еще война только-только сюда докатилась. А как немцы придут? Что тогда будет?» Как всегда в минуты отчаянья и тяжких сомнений, зашептал, начал молиться: — Боже, верни спокойствие, уверенность и лад в душу. Верни все, что я утратил, без чего жить невозможно. Верни Ивана, Пилипа. Верни Костика, да чтоб он был таким, как прежде, до того, как его выгнали из школы. И порядки прежние верни. Нехай колхоз, нехай советская власть, только бы дети были дома, только бы я ничего и никого не боялся, смело, куда захочу, ходил бы… На дороге послышались шаги, приглушенный говор. «Немцы!» Упал, растянулся на земле. Глаза остро и настороженно глядели на дорогу. «Только бы не увидели!» Пополз, ужом пополз к соснам. Там встал на ноги, выглянул из-за комля. Немало был удивлен, увидев на дороге двоих мужчин. Один рослый, второй поменьше. В штатском. Из-за спины и у одного, и у другого торчали дула винтовок. «Кто ж это?..» Когда мужчины подошли ближе, обрадовался: это были Василь Кулага и Иван, сын. «Стало быть, не врали люди… Здесь Иван. И с винтовкой…» Затаился, слился с комлем Николай и все глядел, не спускал глаз с Василя и Ивана. «Откуда они идут? Где были? Устали, видно, одежда в сене, в росе…» В ложбинке, недалеко от тех сосен, за которыми прятался Николай, остановились. Иван протянул Василю Кулаге руку, сказал: — Я дальше не пойду. — Что, в лесу останешься? — спросил Василь. — Посмотрю, — пожал плечами Иван. Василю, по всему было видно, ответ не понравился. — Ты бы, Иван, хоть передо мною не таился. А то… одно дело делаем — и боимся друг друга, не доверяем. — Тут другое, Василь. — Он помедлил. — Просто сам не знаю, где буду. Ума не приложу. — Обживался бы ты как-нибудь. — Не очень-то обживешься один. Без хаты, без жены. И когда никакой определенности… — Неопределенность пока останется. Но жить-то… надо. — Я и живу, — усмехнулся Иван, сворачивая с дороги в сосняк. Прошел несколько шагов, остановился. — Ас этой, — показал на винтовку, — что делать будешь? — Не думал еще, — ответил Василь. — Может, спрятал бы в лесу. — А вдруг понадобится? — Василь помолчал, подумал и добавил: — Я ведь тоже теперь живу… Не так, как прежде. В любую минуту немцы приехать могут… Ты-то в лесу. А я… — Понимаю, — опустил голову Иван, но тут же снова поднял глаза на Василя. — Сам гляди, как тебе лучше. И завтра… встречаемся, как условились, на опушке. Только ты… — запнулся, но все же договорил: — Поесть чего-нибудь захвати. А то я, можно сказать, впроголодь живу… И пошел, быстро-быстро зашагал в сосняк. Василь еще немного постоял на дороге; чувствовалось, что-то хотел сказать Ивану, однако почему-то не сказал. Потом и он сперва потихоньку, а чем дальше, тем быстрее и быстрее двинулся по дороге в сторону деревни. «Вот так «немцы», — не знал, что и думать, Николай. Постоял, почесал кулаком затылок, взял березовые хлыстики с нанизанными на них боровиками и поспешил вслед за Иваном. «Поесть захвати… Впроголодь живу», — жалили в самое сердце, стояли в ушах услышанные напоследок слова Ивана. XVI Никогда, никогда еще, кажется, не была так счастлива Клавдия! Все, что годами тяготило, не давало жить так, как хотелось, внезапно развеялось в прах, исчезло. Будто кто-то невидимый расколдовал Клавдию, пелену с глаз снял. Стало во все стороны далеко-далеко и так ясно видно. Радость, что до сих пор лишь изредка проблескивала осенним низким солнцем, да и то на какую-нибудь минутку, вдруг заполонила, переполнила ее всю, — так, наверное, бьет из подземных глубин вода. Да и свободу, такую желанную свободу познала Клавдия впервые в своей жизни. Никто не стоял над душою, никто не командовал, ничем не попрекал. Что хочешь, то и делай, как хочешь, так и живи. Наоборот, командовать, даже не командовать — повелевать училась она. Иной раз чувствовала себя царицей, королевой: стоит ей чего-то пожелать, попросить — вмиг все исполнится. Змитро, со всеми жесткий и суровый, перед нею добрел, таял как воск. И не было еще случая, чтобы он что-то отказался сделать, не послушался Клавдии. Ему вроде бы даже было приятно оказать ей услугу, исполнить ее желание. — Змитро, — шептала она то и дело, млея от счастья, — и почему я не встретила тебя раньше? — Раньше? — переспрашивал Змитро и задумывался, мрачнел. — Раньше я далеко-о-о отсюда был. — Так пускай бы и я там была. С тобой, — шептала, жмуря глаза, Клавдия. — Со мной? А ты-то знаешь, где я был? — Ты же говорил — в заключении. — А там… Ты представляешь, как оно там? Холод, голод. С места на место перегоняют. И всем подчиняйся, что ни прикажут — делай. Немцы, слава богу, выручили, а то бы… копыта задрал. — Ты-то? Такой здоровило! Да и выпустили бы тебя, не век бы держали. — Таких, как я, не выпускали. Я «социально опасный элемент». Мне так и говорили, без утайки. — Мало ли чего скажут. Отсидел бы свое — и домой. — Ха, если б да кабы. А то ведь… Срок кончался — новый давали. — Так ни за что ни про что и давали? — недоумевала Клавдия. — Нет, почему же. Я тебе говорил — рука у меня… Задел человека — он и… — И что — в тюрьме, в лагерях случалось задевать? — смеялась Клавдия. — Не хотел, а случалось. И своего брата, заключенного, и раз-другой конвойных… — Что ж ты так? — Потому что спасения не было. Чтоб побаивались, чтоб на шею особо не садились. Не то… заклюют. А я человек решительный. Если кто гладит против шерсти, волком глядит — я этого не терплю. Сказано — закон. Или по-моему, или… никак. Понимаешь? Говорю, чтоб и ты знала, не вводила меня в гнев. — Я? Да разве можно такого, как ты, не послушаться? Или обидеть? Нет, мне такие решительные нравятся… Слизняков не люблю. И тщедушных, хилых. Только землю поганят. А толку с них, толку-то что? И они, такие, обычно все и всё ненавидят. Им бы силу да власть — о-о, сколько бы зла натворили. — Попался мне один такой. Там, в заключении… Не человек — воробей. Маленький, худенький, как дитя. Все трется и трется. Что мы замыслим — начальство знает. Не иначе, кто-то доносит. Присматриваться стали: он, гнида, выдавал. Пришлось придушить. Как же он молил, просил — противно вспомнить. Но у нас закон твердый: виноват, предал — отвечай… Катилась, торила след на дороге подвода. От леса до леса, от деревни до деревни. Останавливалась на ночь, останавливалась, если нужда была, и днем. И на ней, на этой подводе, запряженной парой, на мягкой ржаной соломе, прикрытой постилкой, то сидели, то, расслабившись, лежали мужчина и женщина, принимаемые встречными за мужа и жену. — А куда мы едем? — словно спохватывался время от времени Змитро. — А мне все равно, — отвечала счастливая, довольная Клавдия. — С милым рай и в шалаше. — Ну, а все-таки? — допытывался, хотел знать Змитро. — Куда скажешь, туда и поедем, — на все была согласна Клавдия. — У меня нигде ничего… Ничего! Была когда-то хата, была земля, было хозяйство. Да нас раскулачили. Батьку и мать выслали. Конечно, можно поехать в мою деревню. А что там? Про отца с матерью я ничего не знаю, из деревни тоже никаких вестей не имел… — Давай тогда поедем ко мне. — А у тебя что? — спрашивал Змитро. — Я ж говорила. Муж в армии, я одна в хате. Правда, через сенечки свекор живет. Да ты припугнешь, приструнишь его. Чтоб шелковый был. Тише воды, ниже травы. — Га-га, это я могу, — смеялся Змитро. — Это я устрою, га-га… — Ну, а что нам еще нужно? Корова у меня есть, есть и свинка. Бульбы накопаем, живы будем… — Мне в своей деревне побывать охота, — признался Змитро. — Что там у тебя? Может, краля? — Не-е, крали у меня нет. Но там, в деревне, видно ж, и сегодня живут те, кто батьку и мать высылал… Аж руки чешутся… Надо бы кое-кого за шкирку взять, проучить… Чтоб и десятому заказали… — Ну и съездишь в свою деревню. Попозже. — Когда это — попозже? — Как немцы придут, порядок какой-никакой установится. А сейчас. Ни то ни се. То ли Советы, то ли немцы… Напрягал по-бычьи шею, морщил заросший волосами лоб Змитро. — Может, ты и права… — Не сумлевайся, — радовалась Клавдия. — Поживи трошки, приди в себя… А там будет видно, что делать. Да и я хоть отживу. А то сохла, как лист на дереве. И пожаловаться некому было. — Разве ты сирота, разве у тебя родни нет? — Есть родня. И мать, и сестры… — Далеко живут? — Там же, в Великом Лесе. Да им всего не расскажешь, душу не раскроешь. — Почему? — Да потому… Эх, Змитро, Змитро! Пока тебя не повстречала, я и не догадывалась, чего мне не хватает, почему жила и жить не хотелось. — Неуж я так тебе по душе пришелся? — смеялся, тряс от удовольствия огненно-рыжей головой Змитро. — Как никто-никто на свете, — признавалась, забыв всякий стыд, все приличия, Клавдия. — Да чем же я тебе так хорош? — Всем-всем. И льнула к Змитру, обнимала его за шею, целовала. — Не поймешь вас, баб, — таял, не уклонялся от ласки Змитро. — Нас и понимать нечего, — млела от счастья Клавдия. — Нас любить надо, И с теми, кто нас любит, мы готовы куда угодно идти… — Однако ж… не хочешь ко мне в деревню ехать, к себе тянешь, — поглядывал искоса, изображал обиду Змитро. — Потому что в моей деревне лучше нам будет, — ничуть не обижалась Клавдия. — Вот увидишь… А в конце концов… Я могу и с тобой поехать, в твою деревню. Мне все равно. Только бы ты со мною был. — Ладно, нехай уж. Поедем к тебе. А там видно будет, — тряс и тряс головой, будто мух отгонял, Змитро. — Не понравится у тебя — домой, к себе, удеру. — Да понравится, понравится тебе, увидишь, — убеждала Клавдия. — Люди у нас хорошие. И деревня в лесу, в глуши. От районного центра километров восемнадцать. Если и война кончится, можно сильно не бояться, что из тюрьмы сбежал. Пока дойдет до начальства, пока разберутся… — Ты думаешь, большевики верх возьмут? — не дал Клавдии договорить Змитро. — А кто же? — Немцы. Да они уже, можно сказать, и победили. — Неужели? — испуганно округлила глаза Клавдия. — При немцах жить будет лучше, чем при большевиках, — успокоил ее Змитро. — Почему лучше? — Потому что немцы большевиков истребят. Колхозы распустят, землю снова людям раздадут. Словом, будем жить, как когда-то жили. — А вы… Семья ваша, видно, хорошо жила? — спросила Клавдия. — Иные и лучше нашего жили. Однако и мы — дай бог каждому. И если б не колхозы эти… Да ничего — опять, видно, наша возьмет. Походили мужики в панах — хватит, брысь на место… … Катилась, торила след на дороге подвода, и так же свободно слово за слово текла, лилась беседа… XVII Отбежав от переправы и нырнув в кустарник, за которым — видно было — густо зеленел лес, Хомка на минуту остановился, перевел дух. «А Надя, где Надя? — вспомнил он. — Я же ничего ей не сказал…» Оглянулся — Надя, немного поотстав, поспешала за ним. «Слава богу, а то бы…» И сам не мог сказать, что было бы, если б не побежала Надя за ним, осталась там, на переправе. Дал Наде подойти ближе и, ни слова не говоря, быстро-быстро засеменил, поковылял в глубь кустарника, к лесу. — Куда вы, дя-а-адь? — задыхаясь, окликнула его Надя. «И правда: куда?» Остановился. Самолеты, кажется, уже не ревели над переправой — надо полагать, улетели. Но не прилетят ли они снова, не воротятся ли с минуты на минуту, не станут ли обстреливать, бомбить? — А ты… что хочешь? — спросил, обернувшись к Наде, Хомка. — Я?.. Ничего… С перепугу и от долгого бега Надя трудно дышала, хватала воздух широко раскрытым ртом. Глаза ее бегали, ни на чем не могли задержаться. Лицо осунулось, возможно, потому, что почти всю ночь не спала. Да и притомилась в дороге. Еще бы — сколько дней без крыши над головой, без нормальных еды и сна. — Надо нам как-нибудь домой добираться, в Великий Лес, — едва шевеля губами, прошептала Надя. — А с коровами, со стадом как же? — поделился с Надей своей заботой Хомка. — Коров все равно не спасти… Никто их не спасет… — Почему это — никто не спасет? — Немцы не дадут… Видите, бомбят и бомбят… — Но и бросить же… Так просто взять и бросить? Хотя бы сдать кому, справку получить… — Некому сдавать. Да и… Рыжий-то коров уже присвоил. — Рыжий? Хомку так и заколотило всего при упоминании о Рыжем. «И где только Клавдия его нашла? Зверюга… К кому пойти, чтоб приструнили, к порядку призвали бандита?» — Рыжий ответит… За все ответит… Вот только бы начальника какого найти, милиционера… Заявлю! Враз заарестуют. — Не связывались бы лучше вы, дядька, с этим Рыжим, — посоветовала Надя. — На меня, как зверь, накинулся, подводу, коров присвоил — и не связываться?.. — Да пропади оно… Нам бы до дома добраться! Да живыми бы… Правду, чистую правду говорила Надя. И чувствовал, понимал Хомка — еще день-другой такой жизни, и он так же заговорит, всех станет убеждать, что ничего иного и нельзя было сделать, как бросить коров, а самим возвращаться домой, в деревню. Да и что, что тут можно сделать? До переправы он коров догнал. И не его вина, что начальника на переправе нет, что коров сдать некому. Самому переправлять на тот, другой берег? А как? Люди переправиться не могут — не до коров. Разве что… взять да назад, в свою деревню, погнать? Сколько их осталось, не раненых? Да и у тех, что остались, копыта посбиты, бабки кровоточат… Стоял Хомка в кустах и не знал, не мог сообразить, что ему дальше делать, куда ткнуться, где выход искать, у кого спросить хоть какого-нибудь совета. «Самолеты эти… Бомбежки… Если б не они, я бы что-нибудь придумал, нашел бы какое-либо начальство. Рыжего турнул бы… Ишь ты, рукам волю дает…» — А если нам опять на Переправу вернуться? — спросил скорее у самого себя, чем у Нади. — На переправу?! — ужаснулась Надя. — Чего?.. Самолеты же снова налететь могут… Задумался Хомка. Самолеты, известно, могут налететь. И тогда скажи спасибо, если посчастливится живым из-под обстрела да бомбежки выбраться. А если… Окровавленная человеческая нога — та, что упала, лежала там, на берегу, где накрыло их взрывом бомбы, — всплыла вдруг перед глазами. Хомку передернуло. — Тогда… к коровам пойдем, — сказал Наде. — А туда зачем? — Посмотрим, что там делается после бомбежки… И, не дожидаясь Надиного ответа, подался, поковылял к дубам, к роще, зеленевшей вдали за лугом. Побрела, хотя и без особой охоты, за Хомкой и Надя. Поле, луг миновали быстро, спорым шагом. Видно, потому, что боялись, как бы их не подстерегли, не застали на голом, чистом месте самолеты. А уже в дубняке, под кустом лещины, Хомка остановился. — Вот что, — сказал Наде, — сходи глянь, стоит ли там наша подвода. — А вы? — спросила Надя. — Я тут побуду. Надя сжалась, как в ознобе. — Я… я боюсь. — Чего ты боишься? — Рыжего. — «Рыжего»!.. Так это ж вы его с Клавдией нашли, откопали где-то, — не сдержался Хомка. — Не искала я его… Это Клавдия… — «Клавдия, Клавдия»… — разворчался Хомка. — Ты и сама добрая цаца. Меня надо было слушаться, а не Клавдию. А то с первого дня, как только выехали, — все поперек, будто назло… А теперь: «Боюсь…» Пошел, пошкандыбал в ту сторону, где стояла подвода. Надя нерешительно потянулась за ним: теперь она ни на шаг не отставала от Хомки — куда он, туда и она. Как нитка за иголкой. Хомка был зол, и не столько, видно, на Надю, сколько на себя: почему не отказался, промолчал, когда Василь Кулага уговаривал гнать коров? И вот… Мечись теперь, как Марка по пеклу. И хоть бы толк какой был. А то ведь… Все зря, все впустую. Огибая деревья, кусты, вышел на знакомую прогалину. Стал как вкопанный, протер глаза, — подводы на прежнем месте не было. «Где ж она?» Еще раз оглядел все вокруг — нет подводы. И Клавдии, Рыжего тоже не видно. Коровы разбрелись по дубняку, щипали малорослую, влажную от росы траву, время от времени взмыкивали, поднимая головы. «Не доены… Со вчерашнего дня не доены… А я…» — Надя! Надя! — крикнул Хомка, оборачиваясь. — Не стой без дела, дои коров… — Так ведь… ведер нет, не во что… — На траву дои. А ведра… Я тем временем поищу подводу. — Где ее искать? Будто не видите — нету, Клавдия с этим… Рыжим… Уехали, наверное. — Куда уехали? — Откуда я знаю. Может, домой, в Великий Лес. Куда хотели, туда и уехали. — Как это — куда хотели?! А мы? Без подводы?.. Надя пожала плечами, направилась доить коров. А Хомка, постояв в раздумье, все же оглядел ближние кусты, поляны, сбегал на луг. Но подводы нигде не было, как и Клавдии, и Рыжего. След простыл. «Так, поди, и есть — сбежали, — прямо бесился со зла Хомка. — Вот и возьми такую в дорогу. А она тебе… Теперь что хочешь, то и делай…» Вернулся — и сразу к Наде: та сидела на траве и, закрыв лицо руками, плакала. — Чего ты? — спросил недоуменно. — Да… да… — никак не могла выговорить Надя. — К-коровы… К-как же доить, если они… д-доходят. И Надя кивнула на кусты лещины, в одном месте особенно густо зеленевшие под сенью дубов. Хомка — туда. Под кустами лежало сразу несколько коров. Иные еще дышали, подымали головы, когда Хомка приближался к ним, словно молили о спасении, иные же окоченело вытянули ноги, глядели стеклянными глазами и ничего уже не видели. Беспомощные, подтекшие кровью, с вывалившимися внутренностями… И таких коров Хомка насчитал больше десятка. «И за что их, за что?..» Возвратился к Наде, сказал сквозь слезы: — Надо… уходить отсюда. Надя отняла от глаз руки, перестала плакать. — Куда? — Домой, в Великий Лес. И коров тех, что еще могут идти, что не ранены, погоним. — Как? — вытаращила заплаканные глаза Надя. — Так зачем же было их сюда, на переправу, гнать? XVIII Как ни спешил Николай, Ивана он так и не догнал — тот бесследно исчез, словно растворился в чаще сосняка. «Окликнуть? Позвать?» Набрал полную грудь воздуха, даже было рот раскрыл, чтобы крикнуть, но какая-то неведомая сила удержала. «Что я, мальчишка, в лесу орать?.. И узнает ли меня Иван, отзовется ли?.. Только напугаю…» И вместе с тем хотелось увидеть сына, поговорить. Как с самым родным, близким человеком. Рассказать, что у него самого, у Николая, на душе и в мыслях, расспросить, чем живет Иван, на что надеется — не зря же остался здесь, в Великом Лесе, — и, главное, узнать, что на свете деется. Иван кое-что знает, быть того не может, чтоб не знал. Как-никак столько лет в сельсоветском начальстве ходил. Да и сейчас, поди, не просто так, без дай-причины скрывается в лесу… «Поесть захвати… Впроголодь живу», — по-прежнему звучали в ушах слова Ивана, сказанные Василю Кулаге, когда расставались. «И нехай бы дома еды не было. А то ведь… хватает…» — думал Николай. «Надо будет с Василем поговорить, — пришло вдруг в голову. — Он-то, конечно, знает, где живет и ночует Иван. Сказать, чтоб не стеснялся, не боялся… Пускай заходит. И поесть, и переночевать…» «А если увидит кто, выследит?» Похолодело внутри, дух перехватило. «И такое может быть. Вор тащит, а лес глаза таращит. И тогда… меня к ответу. Меня! И так неизвестно еще, чем кончится… Перепуталось все… И, перед тем как сделать что-нибудь, думаешь, и сделавши — думаешь, и то не всегда угадаешь, не так, как надо, сделаешь…» Повернулся, медленно побрел назад к дороге, к соснам, откуда вел наблюдение. «Может, и хорошо, что не догнал Ивана…» Николай понимал, что негоже так думать, когда речь идет о сыне, но ничего с собою поделать не мог. И от этого страдал, корил себя, казнился. «Отец называется… А помочь сыну… струсил». «Да я же… я же его не догнал. Если бы догнал…» «Потому и не догнал, что не больно-то хотел догнать. А захотел бы…» Сел у комля сосны, положил рядом куканчики с нанизанными грибами, напомнил себе: «Про немцев не надо забывать… А то я обо всем думаю, только не о немцах. А они вот-вот должны быть, идти по дороге…» Спина так и похолодела, мурашки пробежали по коже, когда представил, как будут идти, двигаться по дороге немцы всего в нескольких шагах от него, а он будет сидеть тут, под соснами. «Увидят…» Лег, припал к земле. Какое-то время даже не дышал. Потом отполз назад, подальше в чащу. Спрятался за старым дубовым пнем. «И не шевелиться… Особенно когда немцы будут близко проезжать или проходить…» Лежал, весь слух и внимание. И не сводил, ни на минуту не сводил с дороги глаз. «Вот-вот немцы должны быть здесь». Тихо-тихо раскачивались, шумели над головой сосны, перешептывались дубы. И эта своеобразная музыка леса, наполнявшая слух, настраивала на размышления. Николай думал: «До старости дожил… А счастья, радости вроде и не знал. Вечно какие-нибудь нелады, заботы, все кого-то или чего-то боишься, в чем-то сомневаешься и ждешь, ждешь… А чего — и сам не знаешь, спросит кто — не скажешь. То ли человеческая натура такова, то ли время во всем виновато, те крутые перемены, что идут внахлест одна за другой. Не успеваешь одного осмыслить, как уже наваливается, захлестывает тебя другое, еще более непонятное, грозное. И ты… ни о чем больше не думаешь, некогда тебе подумать — только бы уцелеть, к какому-нибудь твердому берегу прибиться, почву под ногами почувствовать. Забиться подальше, спрятаться, чтоб ничего не знать, не ведать. Так нет же, не дают. Втянут, закрутят, да так, что и не вырвешься. И пускай бы в самом деле об общем благе хлопотали, чтоб всем хорошо было. А то ведь каждый усердствует только ради себя, свои интересы блюдет. И в дураках не хочет остаться, нет, не хочет. Мелок по своей натуре человек! И все в мире словно нарочно так устроено, что не может он быть счастливым, не сделав несчастным другого, не обездолив его. Ты хочешь побольше земли… А где ее взять? Отнять у соседа. Даже если ты не отнимаешь готовое поле, а раскорчевываешь лесную делянку, все равно со временем обнаружится: ту поляну, которую ты облюбовал, кто-то облюбовал раньше, а ты его опередил. И так во всем, что бы ты ни взялся делать, куда бы ни ткнулся. Завистлив человек, ох завистлив! И чтоб хоть когда-нибудь этот голод свой утолил, сказал: все, мне больше ничего не надо. Как бы не так: достигнет одного — впереди замаячит, станет манить к себе другое. И забываешь уже обо всем — дотянуться бы, завладеть! И так всю жизнь, весь век свой. Мечешься от одного к другому, бьешься как рыба об лед, все тебе мало, все тебе чего-то хочется. А придет смерть и увидишь: ничего тебе не нужно. Наг приходишь на землю, наг и покидаешь ее, ничего с собою не возьмешь. И все твое старание, все хлопоты, вспышки гнева — зачем, к чему они? Зачем распалять себя, доводить иной раз до бешенства, не спать ночей, зачем рвать жилы — еще, еще! Неужели, чтобы износиться, поскорей загнать себя в могилу, на тот свет? А войны эти, заварухи разные — они зачем? Родился человек — и живи, как тебе хочется, как тебе мило. Охота воевать — воюй. Но меня… не трожь. Дай мне жить, как я хочу. Так нет же! Сам воюет и тебя вынуждает, чтоб воевал. Пляши под чужую дудку, делай, что тебе велят, что приказывают. Если б хоть человеку долгий век… А то ведь… Только-только, кажется, на свет народился, на свои ноги встал, говорить научился… И не жил, кажется, только собирался пожить, а глядь — состарился, на тот свет пора. Не жизнь, а миг, всего один миг! И вспомнить нечего, кроме ссор, грызни, неприятностей. Зачем тогда было рождаться? Неужели только на муки?.. И кто виноват, что жизнь человеческая так скверно устроена? Бог? А может, сам человек? Очень уж жаден он, всего-то ему хочется. Утроба ненасытная! И главное — желания у каждого свои, особенные, не такие, как у других. И каждый полагает, что его желания — самые справедливые, самые законные. И не знает же, не знает человек, чего он хочет. Сегодня — одного, завтра — другого. И это другое порой совсем противоположно тому, чего раньше хотел. Неразбериха, дерганье… Не оттого ли, что сам человек угомону не знает, не может он не только над миром встать, но и с самим собою совладать? И к чему, к чему все это приведет? Людей с каждым годом все больше — больше и суеты, неразберихи… А теперь… Теперь выплывают на поверхность бабаи… Что у этих на уме, до чего доведут людей?.. А тут еще немцы, чужаки… Что будет, что ждет и меня, и всех-всех впереди?..» Задумавшись, Николай не видел, как с сосны скользнула по коре белка, прошуршала по хвое, нашла нанизанные на прутик боровики. Один, второй надкусила, потом присела на задние лапки, как бы пытаясь снять с прутка боровик. Боровик не снимался. Белка переметнулась к другому концу кукана, встряхнула головкой, подняла трубой огненно-рыжий с черным отливом хвост, закружилась, заюлила на одном месте. Этим и привлекла внимание Николая. «Ишь ты, какая смелая, — залюбовался белкой Николай. — Нашла топор под лавкой. Я что, для тебя грибы собирал? Интересно, что ж ты с ними сделаешь?» Но белке, видимо, наскучило возиться с грибами. Она снова шмыгнула на сосну, быстро-быстро взбежала по комлю к верхушке. С ветки на ветку — только рыжий хвост огоньком мелькал среди зелени — перелетала на ту сторону, где был сосняк. Спустилась на самую нижнюю ветку, долго к чему-то присматривалась быстрыми и черными, как угольки, глазенками. И спрыгнула на землю. Только теперь Николай увидел, что там, куда спрыгнула белка, сидел еще один боровик, которого он не заметил. И не какой-нибудь замухрышка, а большой, рослый, с толстой белой ножкой и широкой, слегка выгнутой вверх черной шапкой, притрушенной рыжей сухой хвоей. Рядом с ним примостился и еще один — поменьше и, должно быть, помоложе. К нему-то и устремилась белка. «Та-ак, что ж ты теперь делать будешь? — заинтересовался Николай. — Ишь смекалистая какая! Мои грибы не даются, так другие нашла…» Белка отгрызла кусочек от шляпки того боровика, что поменьше, села на задние лапки, пожевала. Боровик, надо полагать, был хорош на вкус, потому что белка снова и снова подбегала к нему, снова и снова запускала зубки в сочную мякоть. «А дальше, дальше что?» — торопил белку Николай, словно ему было недосуг, словно сам куда-то спешил. В лесу внезапно потемнело, как-то враз исчезло, спряталось солнце. И не успел Николай подумать, что же произошло, как над головою громыхнул, покатился густым раскатистым эхом гром. «Гроза вроде… Этого еще не хватало…» Белка со всех ног бросилась к соснам, проворно юркнула в дупло. Настороженно закачались, зашумели деревья. «Дождь сейчас даст…» Встал, хотел бежать искать укрытия под дубами. Но — теперь уже не громыхнул, а хлестко ударил гром. Совсем близко! «Нельзя, нельзя под дерево… Еще молния угодит…» Пошел, подгоняя самого себя, в сосняк. «Найду местечко погуще, там и пережду». Еще больше потемнело, полыхнула молния, и загудел, загомонил лес — хлынул такой шквальный, такой густой ливень, что вмиг заслонил белый свет. «И в сосняке от дождя не спасешься, и под дубы не побежишь…» Втянув голову в плечи, потрусил к полю — там, на полпути до леса, был молодой густой березняк вперемежку с осинами. Дождь доставал и здесь. Пошарил глазами, увидел на опушке, почти что в поле, приземистую, густо разбросившую ветви грушу-дичку, перебежал под нее. Но и груша не могла сдержать всей массы воды, что лилась, низвергалась с неба. Искать более надежного места Николай уже и не пытался — махнул рукой. Только не забывал глядеть на дорогу: если сейчас выедут из леса немцы, он под грушей окажется на самом виду. Перевел взгляд на деревню, смутно темневшую вдали за густой стеною дождя. Подумал: «Неужели и в такой ливень люди со столами, с хлебом-солью ждут у калиток немцев?» И усомнился: «Вряд ли…» Вгляделся и возле креста, высившегося при въезде в деревню, заметил нечто не совсем обычное: вроде кто-то там стоял под дождем. Двинулся, стал красться краем поля по березняку ближе, ближе к деревне. «Кто?» — разбирало любопытство. Дождь между тем как-то внезапно, как и начался, иссяк, выглянуло из-за туч солнце, — гроза отступала, увлекая за собой полосу ливня, отблески молний и раскаты грома. Ожили, повеселели птицы — затрещали сороки, затенькали синицы. Снова стало припаривать. С поля в березняк пополз низкий, стелющийся туман. «Ну, пойдут грибы», — подумал Николай. Вспомнил, как нарвался сегодня на семейку, как брал крепенькие боровики, нанизывал их на хлыстик. «И забыл… Там, под соснами, забыл». Немного погодя успокоил себя: «Если все будет ладно, ничего не случится, завтра в лес по грибы схожу. За ночь их еще нарастет». Шел Николай и не сводил глаз с креста, с того, что там происходило. Уже видел человеческую фигуру, стол… «Неужели кто-то за околицу, к кресту, вынес стол с хлебом-солью? Но кто?» И узнал наконец того, кто маячил, что-то делал у креста. «Бабай… Евхим Бабай… Чего же это он не у своего двора стоит, а во-он куда вышел? Погодь, погодь, что ж это он делает? Стол на спину взвалил, назад в деревню подался… Почему?» Долго стоял Николай в кустах, наблюдал в недоумении за Бабаем. Даже когда тот скрылся за плетнями и хатами, все стоял, не двигался с места. «Бабай приходил к кресту встречать немцев. Но почему, не встретив, убрался восвояси?.. Может, услыхал что, известие какое получил? Но что он мог услышать? От кого?.. Никто же вроде, кроме Василя Кулаги, не проходил по дороге из Ельников. Может, немцы не приедут сегодня в Великий Лес, и я… напрасно прячусь, напрасно ушел из дому?..» Однако домой, в деревню, все равно не спешил Николай, выжидал. XIX Бывает иной раз: начнет человек песню — и не вытянет, духа не хватит. А то в пляс пустится — и сник, выходит из круга. Почему? Да потому, что не ту ноту взял, не с той ноги плясать пошел. И в жизни примерно то же самое. Стоит сделать что-то не так, не подумавши толком, — и все, пиши пропало. Авторитет завоевывается годами, а потерять его можно за одну минуту, за миг единый. И потому, чтобы не оказаться в смешном положении, чтобы не жалеть потом, Василь Кулага, прежде чем решиться на что-нибудь, долго размышлял, ночей, случалось, не спал. Но никогда прежде столько не думал Василь Кулага, как в дни, когда немцы заняли Ельники и должны были вот-вот заявиться, нагрянуть в Великий Лес. Да и было о чем подумать Василю Кулаге, было чего тревожиться! Хорошо Ивану Дорошке — он один. Ушел в лес — и делу конец. А ему, Василю Кулаге, что делать? Кинуть-ринуть все, как есть, и тоже уйти вместе с Иваном Дорошкой в лес? А жена, дети? Что с ними сделают немцы, когда придут в Великий Лес? Ладно, если в живых оставят… А могут же… Э-эх! И если б жена, Поля, это понимала. Куда там, втемяшилось что-то ей в голову — не выбьешь. А может, она все понимает, только притворяется, вид делает, будто не понимает? «От божьей кары никуда не уйти, так пускай она, божья кара, дома, в своей хате, и настигнет. Хоть на кладбище вместе с мамой, братьями и сестрами лежать буду». Что это — просто слова или предчувствие неизбежного?.. И за предложение Ивана Дорошки — сжечь мосты и тем самым до морозов задержать приход немцев в Великий Лес — Василь схватился как утопающий за соломинку. «Главное, чтоб немцы не наскочили сейчас, оттянуть их приход. А там что-нибудь придумается. Не может быть, чтоб не придумалось», — рассуждал Василь Кулага. И не столько Ивана убеждал, когда тот расслабился, усомнился в правильности своего предложения, сколько самого себя, что нужно сжечь мосты, непременно нужно. И когда наконец внушил Ивану, что это единственно правильное решение, когда пришли с Иваном ночью к тем мостам, — так уж старался, таская сено, обливая быки керосином, а где-то на самом донышке души жила, шевелилась тревога, все время напоминала о себе: «Ничего это не даст, немцы новые мосты наведут. Или еще как-нибудь организуют переправу». Но не признавался Василь Ивану в своих сомнениях, таил их и от Ивана, и от самого себя. Сомнения эти с новой силой вспыхнули в душе, когда Василь расстался с Иваном Дорошкой, пришел в деревню и узнал, что с утра бегал по хатам Евхим Бабай, снова наказывал, чтоб выносили люди столы с хлебом-солью, готовились к встрече: немцы, мол, сегодня будут в деревне. «Сегодня? Ну-ну, посмотрим», — думал Василь. Сидел у окна в своей хате, не сводил глаз с улицы и прикидывал: «Если увижу, что едут, — на чердаке спрячусь. А может, сразу за хлев, в лозняк?» И еще через минуту: «Да, за хлев, в лозняк, пожалуй, лучше. Но ведь в деревне останутся жена, дети. Беззащитные. Что хочешь, то и делай с ними. Нет, нельзя мне, никак нельзя их оставлять. Надо быть дома». — «А немцы-то… И с семьей могут расправиться, и тебя прикончить», — подсказывал, студил голову здравый смысл. «Нет, я им так просто в руки не дамся. А винтовка для чего?» — «С одной винтовкой ни семью не защитишь, ни самого себя». — «Верно. Но… Хоть нескольких чужаков, а уложу. Просто так, живьем в руки не дамся…» Из окна было видно, что никто из соседей не вел особых приготовлений к встрече немцев. Правда, то один, то другой выходили со дворов, поглядывали в оба конца улицы — не стоят ли где у ворот столы с хлебом-солью? — и, довольные, опять скрывались в хатах. «А молодцы, молодцы наши-то, — радовался Василь. — Вот бы и дальше так…» Жена, Поля, хлопотала по хозяйству — то доила, провожала в стадо корову, то печь топила, варила-парила, то кормила свиней. И все молча, с отрешенным видом, — до мужа, Василя, ей вроде и дела не было. А он, Василь, ждал: может, все-таки не выдержит, подаст голос. Потому что и раньше, еще когда они с Иваном Дорошкой по ночам в лес ездили, прятали хлеб, нет-нет да и вспыхивали ссоры. Поля никак не могла привыкнуть, смириться с тем, что муж, Василь, дома не ночует. «Что, кралю нашел? — спрашивала она. — А что ж, теперь молодиц хватает, к любой пойди — не прогонит». Хуже всего было то, что он, Василь, не мог открыто сказать жене, где пропадает по ночам, вынужден был молчать, таиться. И это выводило жену из себя. «А-а, признаться, сказать не хочешь, где, у какой был!» Пытался Василь объяснять жене, что идет война, все мужчины на фронте, воюют, и он оставлен здесь тоже ради дела. «Какого такого дела?» — допытывалась жена. «Да не могу я тебе сказать». — «А-а, сказать не можешь? Так я сама тебе скажу: по бабам шляться». — «Как ты смеешь? — возмущался Василь. — Столько лет с тобою прожили — и ни по каким бабам я никогда не шлялся. А теперь, что теперь изменилось?» — «Ты же сам сказал — война, все мужчины на фронте. Вот ты и осмелел, в блуд пустился». — «Не смеши людей, — находил в себе силы улыбнуться Василь. — Никогда не думал, что ты у меня вдобавок ко всему еще и ревнивая». — «Вдобавок к чему?» — настораживалась жена. «Вдобавок к другим хорошим качествам». — «Ты еще издеваться будешь?!» — вспыхивала жена. И уже ничем, ничем нельзя было ее образумить. Особенно запомнилась Василю та ночь, когда они жгли скирды и завод в Гудове, когда до дома он добрался только на рассвете, донельзя усталый и неразговорчивый. Упал на постель — что неживой. Чего только жена не наговорила, чем только его не попрекала! Даже тем, что скирды сгорели необмолоченные, а то можно бы людям зерно раздать. И если б хоть о чем-нибудь догадывалась! И сегодня Василь ждал, что долго жена отмалчиваться не станет: как-никак всю ноченьку его не было, только утром заявился. Жена, конечно, не сдержится, выскажет все, что накипело за ночь, о чем думала, его дожидаясь. Между тем поднимались со сна дети, умывались, лезли за стол — ждали, когда мать подаст завтрак. Поля управилась уже и с коровой, и со свиньями, и с печью, подмела в хате. Молча, никому ни слова не говоря, налила в миску супу, поставила на стол. Достала с полки хлеб, ложки. Положила перед каждым, села сама. Обернулась к Василю: — А тебе что, особое приглашение нужно? Хотелось Василю отшутиться, сказать: «Я сегодня завтрака не заработал». Но не сказал, подумал: «Не поймет шутки. Еще возьмет да спросит: «А когда ты его зарабатывал?..» И снова — в который раз — начнется свара. А это никуда не годится. И так вон дети — что волчата. Встают — и хоть бы слово. Сидят молчком, словно боятся отца и матери. Встал Василь, подошел к ведру, зачерпнул ковшом воды, вымыл руки, ополоснул лицо. Вытерся насухо шершавым полотняным рушником, сел на свое привычное место за столом, где уже тоже лежали его ложка и ладная краюха хлеба. — И до каких пор ты будешь по ночам черт знает где таскаться? — подняла глаза на мужа Поля. Василь посмотрел на детей, в молчании хлебавших большими деревянными ложками суп, сказал: — Может, после поговорим? — После ты опять из дому уйдешь. — Но при детях?.. — Пускай дети знают, что у них за батька, как о них думает, заботится. — Я не хочу ругаться, — был на редкость спокоен Василь. — А я хочу, — с вызовом встала из-за стола Поля. — Хватит. Или ты живешь с нами, или… — Ей, видимо, трудно было произнести те слова — она запнулась, внезапно умолкла. Но все же выговорила, выдавила из себя: — Или оставь нас. Василь ждал всего чего угодно, но только не этого, и потому тоже поднялся из-за стола. Прошелся взад-вперед по хате, сказал задумчиво: — Так или этак я все равно вынужден буду вас оставить. Раньше или позже. Но не хотелось бы, чтобы это было вот так… — А как? Как хотелось бы? — уже кричала, некрасиво раскрывая рот, Поля. — Ну-ну, не так. Тем более что я перед тобою, Поля, и перед детьми ни в чем не виноват. То, что я делаю по ночам… Словом, вовсе не то, о чем ты думаешь… Идет война, я — коммунист. И я… не имею права быть в стороне, я обязан, как и все, воевать. — Ну и воюй, только нас не мучь! — Жестокая ты, Поля. Жестокая и мало понимаешь. Дальше собственного носа ничего никогда не видела. И не хотела видеть. — Зато ты такой уж зрячий, далеко все видел и видишь. Так далеко, что… — Знаешь, Поля, — перебил жену, не дал ей договорить Василь, — я уже сказал: не хочу ссориться. И ты, прошу, успокойся, уймись. — Не успокоюсь, не уймусь! Знал, хорошо знал Полю Василь. Чем спокойнее бывал он сам, тем больше злилась, доходила до ярости она. Оставалось одно — уйти с глаз, дать ей перебеситься. И Василь решил воспользоваться этим. Натянул на голову кепку-шестиклинку, взял винтовку и направился было к двери. — Уходи-и! — крикнула ему вслед жена. — Уходи и… не возвращайся! Не возвращайся больше в мою хату! Руку словно что оттолкнуло от щеколды, она вяло повисла. Василь невольно оглянулся, пробежал глазами по личикам детей, в настороженном молчании следивших за отцом и матерью, посмотрел на жену. — Эх ты, — покачал он с сожалением головой. — Такая война идет, рушится все, чем мы столько лет жили, о чем мечтали… А ты… И решительно толкнул дверь, вышел в сени. Постоял, перекинул через плечо винтовку. А вот куда пойти — не знал, представить себе не мог. «В лес? Но здесь же дети, она, Поля. И немцы вот-вот могут в деревню приехать… Оставаться тут, дома? Но что значит — дома? Лезть на чердак? Или лучше в хлеву спрятаться?» «Все не то, не то, — подсказывала упрямая мысль. — Было бы все иначе, если б с женой в ладу жил, если б понимала тебя и не гнала из хаты, а, наоборот, помогала бы, одними с тобой заботами и делами жила». «Но об этом надо было-раньше думать, когда женился. Не спешить как на пожар…» — Эх, — с горечью выдохнул Василь и вышел из сеней. Побрел — глаза в землю — на дровяник. Сел, опустился на посеченную топором колоду, на которой всегда сидел, когда на душе было неладно, когда не знал, что и как дальше делать, задумался… XX Никогда еще не знала такого возбуждения, не жила так бурно Поташня, как в этот день. Едва рассвело, по деревне пронесся слух — кто-то ночью сжег мост через Болотянку. Все, кто был на ногах, бежали к реке — поглядеть, правда ли. Женщины оставили печи, забыли про чугуны и горшки; мужчины — их в Поташне осталось всего несколько, и те немощные, белобилетники, — тоже сошлись к мосту. Собралась у реки и детвора. Расхаживали по берегу, смотрели на сгоревшие чуть ли не до самой воды быки, на черные головешки, валявшиеся в траве, в грязи, и каждый считал своим долгом что-то сказать, поделиться тем, что он думал или знал. — Я ночью видел, как мост горел, — говорил, тряся козлиной бородой, сухощавый Казимир Камша. — Выходил по нужде и видел… — Что ж ты людей не поднял? — спрашивал такой же тщедушный, только что без бороды, беззубый Евсей Лошак. — Потушили бы. — Х-хе, — усмехался в бороду Казимир Камша. — «Потушили бы!» А ты знаешь, что мост не сам по себе горел? Подпалили его… — Кто подпалил? — спрашивали у Казимира. — Если б я знал, — пожимал плечами, лукаво усмехался Казимир. — Так что ж, никого возле моста не было? — Ну, не сороки же огонь принесли, — мялся, не спешил выкладывать все, что видел, Казимир. — А кто там был? — наседали со всех сторон люди. — Ночь была, темно. Я и не распознал. — Бабы или мужчины? — Мужчины. Двое. Со стрельбами. — С ружьями? — ахали поташанцы. — И откуда их принесло, куда потом, когда мост сгорел, пошли? — Чего не знаю, того не знаю, — уходил от ответа Казимир Камша. А может, и впрямь ничего больше не знал?.. Люди строили догадки, кто же были те двое, да еще с ружьями. Таких, у кого были ружья, в их сельсовете раз-два и обчелся, их все знали. Но когда взялись припоминать, вскорости и обнаружилось: те, у кого были ружья, ушли по мобилизации в армию. — А Евхим Бабай? — подсказал кто-то. — Евхим Бабай?.. Долго судили да рядили — мог Евхим поджечь мост или не мог? Некоторые готовы были согласиться, что мог. — Этому ничего не жаль. Если б ему дали право — весь мир подпалил бы… Иные, наоборот, не верили, ни за что не хотели верить, чтоб Евхим Бабай мог поджечь мост. — Расчета ему никакого нет мост жечь. А без расчета, без выгоды он и пальцем не пошевелит. Да и не один же, Казимир говорит, человек был, а двое. А с Бабаем… кто с Бабаем пойдет? И не куда-нибудь, а мост жечь. Была, была правда в этих соображениях. Никто не любил Евхима Бабая, и чтобы пойти с ним жечь мост… Нет, вряд ли сыскался бы такой охотник. — С ним не то что мост жечь, с… никто не сядет, — подвел итог спору Евсей Лошак. — Да и с какой стати своим мост жечь? Какая выгода? — А чужим какая выгода? — вмешалась в разговор мужчин Алена Здатная (настоящая ее фамилия была Задрипа, но она сменила ее, переписалась на Здатную). Дружно принялись обсуждать, кому это выгодно, что мост сгорел. — Не было бы выгоды — не палили бы. — Да где же, какая выгода? В чем она? Спор прекратил поташанский учитель Кухта, который по причине крепкого сна позже других узнал о случившемся и тоже явился на берег, к людям. Прекратил нелепым вопросом: — Скажите, а как гэтта теперь через реку переправляться будем? — Куда переправляться? — переспросил Евсей Лошак. — Как куда? Ну, в Ельники, если кому нужно… В самом деле, никто и не подумал в первые минуты о главном — как, каким образом через Болотянку переправляться, если кому-нибудь понадобится, приспичит в Ельники? — Новый построим, — хихикнул кто-то. — Новый? Этот лет, поди, пять строили, — ответила шутнику Алена Здатная. — А новый все десять строить будем. — Переправлялись же как-то, когда моста не было, — напомнил Казимир Камша. — А как переправлялись? — набросился на Казимира Евсей Лошак. — То-то… Зимой по льду ходили и ездили… А весной, в половодье, дома сидели… Ну, разве что на лодке перевезут, если кому-нибудь позарез в Ельники нужно… — И сейчас перевезем, — не сдавался Казимир Камша. — Хуже бы не было, а это не беда… — Да беда-то обычно одна не ходит, другую за собою водит, — со значением сказала Алена Здатная, присоединяясь к мужчинам и наклоняясь к кому-то прикурить. — Беда? Какая еще беда? — насторожил ухо Парамон Жарый, который, не посчитавшись со своими годами — сколько их прожил, не знал ни сам он и никто в Поташне, факт тот, что много, — тоже притащился к мосту, хотя все последние дни почти и не вставал, лежал на печи. — Не знаю — отмахивалась Алена, по-мужски затягиваясь самокруткой и выпуская через ноздри дым. — А не знаешь, так и молчи, не каркай, — урезонивал Алену Евсей Лошак. — Гэтта вредительство — жечь мост, — качал головой Степан Родионович Кухта. — Немцы не похвалят. Отвечать придется. — Кому отвечать? — настороженно смотрели со всех сторон на учителя поташанцы. — Гэттого я не знаю. Кто виноват, тот и ответит. — А кто виноват? — Придут немцы — разберутся, найдут, — уверенно отвечал Степан Родионович. — Как это — они разберутся, найдут? — смотрел прямо в глаза учителю Казимир Камша. — Мы ничего не знаем, а им-то откуда знать? — Узнают, — стоял на своем Степан Родионович. — Вот как построят всю деревню да пулеметы наведут — никто ничего не утаит, всё расскажете. И, свысока окинув людей гордым взглядом, учитель повернулся и пошел в деревню. Несколько минут стояла тишина. Слова учителя упали не на камень. До этого никому и в голову не приходило, что за мост придется отвечать. — Кто жег, тот пускай и отвечает, — первая нарушила молчание Алена Здатная. — А мы-то тут при чем? — Если б по совести, то оно и должно быть так, как ты говоришь, — согласился с Аленой Евсей Лошак. — Только вот… — помолчал, подумал и добавил: — А в конце концов, моя хата с краю. Ничего не знаю, ничего не видел… И, многозначительно поглядев на Казимира Камшу, тоже направился вслед за Степаном Родионовичем Кухтой в деревню. — Будто я много знаю, будто я все видел, — проводил его взглядом Казимир Камша. — Да не бойтесь, может, еще все и обойдется, — успокоил боязливых кто-то из толпы. — Немцы не дураки, разберутся… — Пусть уж разбираются, только бы нас не трогали, — буркнула себе под нос, но с таким расчетом, чтобы ее слышали, Алена Здатная. — Жди, только у них и дела что разбираться. — Не забывайте, что немцы — захватчики, фашисты. — Ну и что? Кто ни в чем не виноват, тот и есть невиноватый. Всегда так было. И будет. — Как было — это мы знаем. А вот как будет?.. — Тоже узнаем. Недолго ждать. — И то правда. Вот прослышат немцы, что у нас мост сгорел, сразу и явятся. — А они уже прослышали. Во-он едут! Последние слова заставили всех обернуться, посмотреть на дорогу, ведущую из Ельников. Действительно: вздымая шлейф пыли, которую ветром сносило на еще зеленое картофельное поле, по дороге мчалось несколько мотоциклов, а за ними грузовик, полный вооруженных солдат — они сидели в кузове вдоль бортов. Все, как по команде, ринулись в деревню. Миг — и люди словно растаяли, рассыпались по дворам. Однако нет, не попрятались: кто из-за забора, кто из подворотни, кто из окон хаты наблюдали за дорогой, не сводили глаз с мотоциклов и машины, на полном ходу приближавшихся к Болотянке. Всех интересовало одно: что станут делать немцы, очутившись у сожженного моста? А немцы, доехав до реки, остановились. Послезали с мотоциклов, повыскакивали из кузова машины. Сгрудившись, что-то горячо обсуждали. Потом один за другим стали подходить к сожженному мосту, некоторые спускались к воде. Но берег Болотянки был рыхлый, торфянистый, и когда один из немцев неосторожно оступился — так и поехал в грязь. Сам вылезть уже не смог, на его заполошный крик подбежали другие немцы и давай совать ему руки, ремни. С горем пополам выволокли на берег, и он, сидя на траве, разулся, выливал из сапог воду, выкручивал мокрые носки… Наконец немцы опять расселись по мотоциклам, залезли в кузов грузовика. Окутавшись дымом, мотоциклы и грузовик развернулись и — назад, в Ельники. Только их и видели. Со дворов, из хат снова высыпали на улицу поташанцы. Одни смеялись, радовались, что немцы так и не доехали до их деревни, расхваливали тех, кто догадался сжечь мост и тем самым спас Поташню от непрошеных гостей. Пытались даже шутить, припоминая, как упал, споткнувшись о кочку, Парамон Жарый и лежал на лугу, не подавая признаков жизни, пока немцы не уехали. Иные же, более рассудительные, радости своей напоказ не выставляли, наоборот, старались образумить тех, кто был не в меру весел: — Погодите, это еще цветочки… Ягодки будут потом… В большинстве же своем люди были озабочены и хмуро помалкивали. Чуяли — ненадолго, ох ненадолго избавились они от фашистской напасти. XXI Кое-как, с помощью голоса и кнута, коров, которые не были ранены, держались на ногах, выгнали на чистое, на луг. Хомка обежал, обошел стадо, приковылял к Наде и не то велел, не то спросил: — Ну что, двинули с богом? Надя все еще не могла понять Хомку. — Сюда гнали — маялись… А теперь обратно? — недоумевала она. — А что ж делать? — разгневался, сорвался на крик Хомка. — Вот так взять и бросить? Не-ет уж, это не по мне… Если я за что-нибудь берусь — довожу до конца… — Да где же он, конец-то? — вопросительно смотрела на Хомку Надя. — Эх, если б я сам знал, — беспомощно развел руками и как-то сразу ссутулился, кажется даже, стал меньше ростом Хомка. — А раз не знаете… Так зачем все это? — Что — это? — Ну… То сюда коров гнали, а теперь обратно… Знал, сам Хомка знал: толку в том, что он приказывал делать, ровным счетом никакого. Но и оставаться с коровами здесь, у Днепра, ждать неведомо чего… — Вот что, — выдавил он наконец из себя, — давай хоть отгоним коров куда-нибудь подальше. — Куда — подальше? — Ну, словом, от переправы. Может, там самолеты не летают, не бомбят… Надя на глазах повеселела: — Вот это правильно. Давно бы так сделать. Сбили в гурт коров, погнали лугом вдоль Днепра прочь от переправы. — Может, деревня какая попадется, — говорил, нахрамывая неподалеку от Нади, Хомка. — Дак я начальство поищу. Спрошу, как нам быть. А вдруг кому-нибудь сдать коров можно. Сдали бы — и до дому, до хаты… — Это хорошо было бы! — Конечно, хорошо. Хотя идти… неблизко. — Ничего, дойдем. — Дойдем, говоришь. А могли же… ехать. Если б не сучка эта… — И то правда, удрала от нас — и хоть бы слово сказала. — От людей никуда не удерешь, — раздумчиво, но твердо произнес Хомка. — Это мне еще батька говорил. И чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь: верно говорил. Обманом свет пройдешь, а назад не вернешься. И ответит человек за все, что бы где, когда ни сделал. Если не перед людьми, то перед богом ответит. От кары за грехи свои уйти еще никому не удавалось. Что суждено — тому и быть, от того, как бы ни хотел, не удерешь. Запомни это! Опустив глаза, слушала Надя Хомку, ни словом не возражала. А Хомка и рад, что его слушают, говорил и говорил, словно хотел высказать все, что было у него на душе, что скопилось за долгие дни молчания. — Ты молода, еще не поздно добру учиться. Известно, жизнь по головке не гладит, она штука суровая. Но погляди, как то же дерево смерть свою принимает. Подходит к нему человек с топором — а оно стоит. Рубит, пилой режет, а оно — ни с места. Только слезу — сок иногда пустит. Или животина, скажем. С ножом, с косой к горлу — а она мыкнет или завизжит. Потому как знает, чует — никуда не убежишь, чему суждено, то и сбудется. А человек… Хочет перехитрить самого себя, бога хочет перехитрить… — Хомка грустно улыбнулся. — Вот как мы-с тобой. Вместо того чтоб ждать своей судьбы, мы чего-то ищем, суетимся, убегаем, как будто можно спастись от того, что все равно произойдет, что неизбежно… После минутного молчания продолжил: — Я вот ходил со стадом и все о человеке думал. Много о нем хорошего сказать можно. Но много и худого. Очень уж алчен человек, на всех и на все хочет лапу наложить, подчинить себе, чтоб ему все служило. И ни перед чем не останавливается. Отнимает жизнь у животины и у дерева, только бы самому лучше жилось, сытнее да теплее. О себе очень много думает. Ради себя и своего достатка готов любому на горло встать, не глядит, что тоже человек… Не доведет это до добра. А тут еще война эта… Сколько чего живого и неживого она истребит, пламенем адовым по ветру пустит! И нет, чтобы одумался человек, меньше грехов брал на душу, чтоб мудрее, бережливее был, щадил все живое. Когда-то Иисуса Христа вовсе без вины распяли на кресте. И я долго думал: «Почему так случилось, почему никто его не защитил — ни люди, ни бог?» А теперь знаю — так нужно было. Людям всем нужно, чтоб помнили, знали: невинный принял кару, распят был на кресте. И чтоб больше никогда ничего подобного не сотворили. Только вот… Очень быстро люди обо всем забывают… Не все, известно, а некоторые. Вот война и напомнит… Обо всем, что забыл человек, напомнит… Спохватившись, что говорит долго и не совсем то, что надо бы говорить, Хомка внезапно умолк, посмотрел на небо — оно было чистое, ясное, ни тучки. И самолетов нигде не было видно — ни над переправой, ни еще где-нибудь. — Утихло все, — произнес Хомка. — Это только кажется. Погодите, сейчас опять прилетят, заново все начнется, — оглядываясь по сторонам, тихо произнесла со страхом Надя. Но самолеты в тот день больше не прилетели. Да и чего им было прилетать — переправу где-то после полудня заняли немцы. Об этом Хомка с Надей случайно узнали от людей, бежавших от Днепра. — И нам надо бы удирать, — задумчиво сказал Хомка. — Да вот коровы… Не бросишь же их просто так посреди луга без всякого присмотра. — А гнать?.. Куда же гнать, если повсюду немцы? — с удивлением смотрела на Хомку Надя. — Домой, в Великий Лес, погоним, — тихо, словно самому себе, сказал Хомка. XXII Все эти дни Иван Дорошка жил ожиданием великого перелома, который должен был вот-вот наступить в войне с фашистами. Не сегодня завтра наши войска должны были дать решающее сражение, после которого гитлеровцы без оглядки побегут вспять до самого Берлина. Этого Ивану Дорошке хотелось, об этом он только и думал. Припоминал факты из истории: русские войска давали такие битвы и тевтонам, и шведам, и французам… «Нет, неспроста отступают наши… В головах нашего командования конечно же зреет план генеральной битвы, и оно, видно, стягивает силы, чтобы остановить наступление, разгромить немцев. Иначе и быть не может, иначе не отступали бы наши…» Но время шло, мелькали дни, а перелома все не было. Судя по известиям, доходившим с фронта, немцы по-прежнему наступали, а наши отходили. Это тревожило, холодом ложилось на душу. Особенно в те минуты, когда оставался один, когда не с кем было поговорить, посоветоваться. А такие минуты выпадали все чаще. И были все труднее, ибо он, Иван, не привык к одиночеству. Сколько помнит себя — всегда с людьми. И дома, в деревне, и в Гудове, на заводе, и позже, в сельсовете… Даже вечером, ночью и то не оставался один — жена, дети. А теперь… Хорошо еще, Василь Кулага хоть изредка рядом бывает, а то бы и вовсе одичал в лесу… «Так это же еще немцев ни в Великом Лесе, ни в Гудове нет. А когда придут…». Чувствовал, сознавал Иван: нельзя ему все время быть одному, ждать неведомо чего. С людьми надо встречаться, разговаривать. И как можно скорее связаться с райкомом партии, повидать Боговика. Боговик бы… Ну, пускай не успокоил, так хотя бы ясность внес. Кто-кто, а уж он-то наверняка знает, где теперь фронт, где наши. И что делать тем, кто оставлен в тылу врага, тоже знает. Но как встретиться с Боговиком, где его искать? «Может, самому в Ельники податься? Или послать кого-нибудь? — размышлял Иван. — Да ведь… Где теперь райком, где скрывается он, Боговик?.. Походишь по улицам и ни с чем вернешься… Да еще ладно, если вернешься. Можешь и не вернуться… Ведь в Ельниках давно уже оккупанты…» «Все равно нужно сходить, посмотреть хотя бы, разузнать, что там сейчас… Не все же в лесу отсиживаться». Ивану живо представлялось: стоит ему попасть в Ельники, как он тут же найдет райком, встретится с Романом Платоновичей. И они обо всем, обо всем поговорят. «Боговик — голова. Он если чего и не знает, то догадывается. И вперед на десятки лет видит… Поговорить с ним — это ума набраться, уверенности, смелости… Да и указания новейшие Боговик даст. А то вроде как о себе, о своей деревне думаем, в то время как думать надо обо всех, о всей стране…» «О стране есть кому подумать. А наша забота — свой сельсовет». «И страна тоже…» Снова — который уже раз! — болью отозвалась в сердце мысль о стране, о том, что так неожиданно обрушилось на нее, на советских людей. «Как могло произойти, что не задержали врага на границе, что он прорвался, топчет нашу землю? И когда его остановим, где та черта, дойдя до которой, враг повернет вспять?» И тут же Иван подумал, что сам враг назад не повернет, что надо вынудить его это сделать. А для этого сила, силища нужна… «Да есть же, есть у нас такая сила». «Сила-то есть, а враг, видишь, все наступает и наступает». «Ничего, и отступать еще будет». «Когда?.. Дожить бы, увидеть…» «Доживешь, увидишь… Только не сидеть сложа руки надо, а бороться, все делать для победы. О боевой группе пора подумать. Чтобы не вдвоем с Василем действовать, чтоб свои глаза, уши всюду были… Кто себя как ведет, куда немцы едут, сколько их, каковы их планы… Чтобы своевременно своих предупредить, а немцев обезвредить или даже уничтожить, прежде чем они выполнят задуманное. Война — это еще и кто кого перехитрит, вокруг пальца обведет. Да и затягивается она. И когда кончится — никто сказать не может. Поэтому ко всему нужно быть готовым… Впереди — осень гнилая, зима. И не у Василя харчи надо выпрашивать, а самому организовать питание. И ночлег тоже. Или у знакомых в Гудове, или в лесу. Землянку вырыть. В глухомани, куда и люди редко забредают…» … Шел, пробирался Иван Дорошка по лесу, и вились, вились у него в голове думки, что ни шаг — то все новые, обнадеживающие… XXIII Почти до вечера просидел Николай Дорошка в кустах, не решаясь пойти в деревню. «Пойдешь, а там… немцы. Нет, лучше здесь лишний часок промаяться, зато знать будешь, что говорить: не было меня дома — и все тут. Потом, со временем видно будет, что да как… А пока лучше со стороны посмотреть, подумать без спешки… А то делай, что тебе Бабай скажет… Не-ет, не дождется он этого!.. Пускай другие Бабая слушаются, а он, Николай Дорошка, не из таких. Да и сын, Иван, еще здесь, и Василь Кулага… Их покамест никто не снимал с постов, они всем правят… И видал, при оружии оба, с винтовками…» «Кстати, а почему они с винтовками? И откуда шли в такую рань? Усталые оба, еле ноги волочили…» Вспомнил, как в ту, прошлую, войну, когда красные воевали с белыми, пошел было он, Николай, как-то утречком в лес и встретил Боговика. Почти на том же месте, что и Василя с Иваном сегодня. «Не ходи дальше, возвращайся», — предупредил тогда его Боговик. «Чего это вдруг?» — спросил он, Николай. «После узнаешь, а сейчас давай поворачивай!» Послушался Николай, вернулся. И хорошо сделал, потому что и из лесу не успел выйти — стрельба началась. Рассказывали потом: перехватили на дороге Боговик и его хлопцы отряд, что в Великий Лес ехал, и человек семь убили… «А может, и Иван с Василем немцев хотят перехватить, не пустить в Великий Лес?» Мурашки пробежали между лопатками. Николай встал, хотел было пойти назад, в лес. «Отговорить надо Ивана, чтоб не связывался с немцами, в бой не вступал. У Боговика и то человек двадцать тогда было. А вдвоем куда уж… Немцев может и сто, и две сотни ехать…» «Но Иван-то с Василем в разные стороны разошлись, — пришла догадка. — Один в деревню подался, второй — в сосняк… Значит, вряд ли они собираются на немцев нападать. Да и найди-ка сейчас Ивана в лесу… Даже если засаду устроят…» И, как всегда в моменты душевной смуты, зашептал про себя: «Боже, снова обращаюсь к тебе. Прости, что так часто. Прости и пособи… Ведь это ж черт знает что делается… Сын, Иван, с винтовкой по лесу шастает, а Бабай немцев, нелюдей этих, велит хлебом-солью встречать. И чем, боже, все это кончится?.. Ты хоть от смерти спаси. Пусть и Иван, и Пилип, и Параска, и Костик — все, все пусть живы будут… Ты же знаешь, боже, меня, я никогда от тебя не отвернусь, был и остаюсь вечно твоим, верным тебе… Одному, одному тебе…» * * * На самом закате, когда обычно пригоняли с поля коров, увидел Николай — по дороге из Ельников кто-то шел, держал путь в Великий Лес. Узнал еще издали — шла, опираясь на посошок, Варька-нищенка. С одного боку полотняная торба, со второго — другая. Где и когда родилась Варька, где жила — никто толком не знал, потому что была непоседлива, к одному месту не прикипала, ходила от деревни к деревне, забредала изредка и в Великий Лес. Спроси у нее, где что делается, — все как есть, знала. Не сдержался Николай, вышел на дорогу, перехватил Варьку: — Откуда ты? Варька остановилась, узнала Николая, заулыбалась. — Ой, Николайка, я думала, и не доберусь уже до вас… Это ж мосты кто-то попалил… И через Старчанку, и через Болотянку… Нынче ночью, сказывают… «Ну конечно же Иван с Василем! — тюкнуло Николаю. — И шли уже к утру, и вид такой у них…» — А как же ты добралась? — спросил Николай. — А так, по воде… Как и прежде, когда мостов не было. А немцы не переправились. Рассказывали в Поташне, будто приехали они к реке, посмотрели на головешки да и назад, в Ельники, подались. — Так они, поди, сегодня уже и не приедут в Великий Лес? — невольно вырвалось у Николая. — Как же они приедут, если мостов немашака? Немцы — это не мы. Им хорошие дороги подавай, по грязи они непривычны. Да и не на конях они, не пешью, а на машинах… На своих на двоих можно канаву перейти, а на машинах же не переедешь… Как гора с плеч свалилась у Николая. Подумал про себя: «А Иван-то с Василем молодцы, догадались же мосты сжечь. Молодцы…» Не заметил Николай, как сорвался вдруг с места — ноги словно сами понесли его в Великий Лес, домой. Только и опомнился, когда услыхал вдогонку: — Ты бы, Николайка, так не бежал, а то не поспеваю я… Убавил шаг, спросил: — А вообще что слышно на свете? — Ой, Николайка, доброго ничего не слыхать. Всюду немцы… И не щадят они наших людей — расстреливают, убивают. В Ельниках уже человек, поди, сорок убили. И в деревнях тоже. — За что хоть убивают? — насторожился Николай. — Да и не скажешь, за что. Возьмут и убьют. — Ни за что ни про что? — не поверил Николай. — Выходит, что так. За то, что еврей или цыган, что в начальстве советском ходил… Вот, к вам прятаться иду, не то и меня застрелят. — А тебя-то за что? — Что побираюсь. Они таких не любят. У них все должны работать. А я ж разве бы не работала? Здоровья нема, потому и хожу по миру. Ой, Николайка, надысь в Новоселки наехали. А там какой-то сыскался и немца убил. Так за одного немца десятерых человек расстреляли… А в Ельниках контору открыли, куда свозят людей со всего райвону. И мучают там, допрашивают. А потом в сосняк, где глину на кирпич брали. И за что, если б ты знал. Тот не так на них посмотрел, тот чего-то не сделал, что ему приказывали… Поголоска пошла, будто всех некрещеных перестреляют. Так попа Ельницкого теперь на части рвут, всё просят, чтоб в одно село приехал, в другое да покрестил некрещеных… Ой-е-ей, до чего ты дожили!.. Варька заплакала, заскулила тихонько, как собака. Слушал Николай Варьку — и холодело, замирало у него внутри. «Дожили… А до того ли еще доживем», — думал Николай, направляясь вместе с Варькой домой, в Великий Лес. XXIV Знал Хомка, нутром чуял, что ничего хорошего не сулит ему это скитание-мыканье по чужим дорогам и полям с колхозными коровами, но что так все худо обернется — и в голову не приходило. Просто представить себе не мог такого!.. Мало того, что задание председателя колхоза Василя Кулаги не выполнил-не отогнал в глубокий тыл коров, не переправил их через Днепр, не сдал в надежные руки, так еще и… Э-эх!.. И что теперь делать, куда кинуться, где защиты искать? Ведь это же разбой… Самый что ни есть разбой — вот так, за здорово живешь забрали коров, а когда он, Хомка, попробовал сопротивляться, доказывать, что коровы не его, а общественные, колхозные, ему так двинули под дых, что носом в песок зарылся. И кто, кто? Какие-то чужаки, пришлая сволочь!.. Да коровы, хотя и жаль их, дело такое… наживное. А вот Надя, Надя… Ведь и ее, дитя горькое, не пропустили гады. Заметили. И пальчиком, как собачонку, поманили: иди к нам. «Не ходи!» — показывал, моргал что было сил. Наде он, Хомка. Пошла. Да и как не пойдешь, если своими глазами видела, как его, Хомку, в песок швырнули, и боялась, что ее так же вот швырнут… Да что там швырнут!.. И убить могут. У каждого же оружие, и каждый себя невесть каким паном считает. Он — все, а ты… Ты ничто, грязь, козявка… Пошла Надя, а вернется ли, придет ли?.. Да если и вернется, придет… Что они, сволочи, сделают с девушкой? Молодые все, дюжие — жеребцы… Сидел на обочине дороги Хомка и оторопело смотрел на тот лесок, куда немцы и коров погнали, и Надю в коляске мотоцикла повезли. «Пускай бы хоть отпустили, не убили… А то что же? Одному возвращаться в деревню, домой? А Матею и Мальвине что сказать? И вообще людям?.. Да что там сказать — как самому все это пережить? До конца дней проклинать себя будешь, не простишь, ни за что не простишь себе, что не выручил девчонку, дал супостатам надругаться над нею… Хотя что, что я мог сделать? Налетели неведомо откуда, как воронье, окружили стадо… Не успел опомниться, сообразить, что к чему, — ни коров, ни Нади… Да ведь людям, а тем более Надиным отцу-матери всего этого не расскажешь… Да и не поймут они, что ты ни говори, как ни объясняй, не поймут. Подумают — струсил, не заступился, не защитил… Да так оно и есть… Если б кинулся на них с кулаками, с кнутом…» И тут же Хомка одернул себя: «Ну, кинулся бы… А толку?.. И Надю бы не спас, и самого бы убили… Эх, не надо мне было соглашаться коров гнать. Сидел бы себе дома, и никаких забот. А теперь…» Не вытерпел, поднялся на ноги. Постоял, посмотрел на поле — дикое, песчаное, полынью да бурьяном заросшее, — где немцы его со стадом перехватили, и подался, поковылял к синевшему вдали леску, в котором скрылись вместе с Надей и коровами немцы. «Может, хоть чем-нибудь помогу Наде… А не помогу — все на душе легче, совесть не так мучить будет… Хотел, старался помочь… А то, глядишь, и помогу. С чего это я взял, что не помогу?.. Попытка не пытка…» Шел, ковылял Хомка и чувствовал — ноги его не слушаются, подкашиваются, назад норовят повернуть. А тут еще солнце это — совсем на лес скатилось, светит прямо в глаза, слепит, ничегошеньки из-за него не видно. До кустов, до опушки кое-как добрался. Дальше, дальше по дороге пошел. Болотце, потом поляну, соснячок молодой миновал. И на обочине, рядом с дорогой, под густым кустом лещины Надю увидел. Лежит она… Боже, почти голая… «Изнасиловали?.. Убили?..» Бросился со всех ног к Наде, упал, прямо рухнул на траву. — Надя, Надя-а-а! — крикнул в отчаянье. Жива была Надя, жива. Голову повернула, пришла в себя. Повела рукой, голые ноги юбкой прикрыла. И заплакала, зарыдала, уткнувшись лицом в хвою. Хомка долго не знал, что делать, как утешить, какими словами унять горе девичье. Сидел, свесив руки, и сам плакал. Плакал и не чувствовал, не знал, что плачет. — Надя… Надя… — шептал он. — Слава богу, не убили… А про это… Забудь. Забудь сама, и я забуду… И никому не говори, не признавайся… И я… тоже никому не скажу… Поймал себя на мысли: не то, не то он говорит. «А что, какое оно — «то»?» — пульсировало, билось в голове. XXV Шли дни, и страх, что не сегодня завтра в Великий Лес приедут немцы и прежняя жизнь кончится, отступал. Особенно после того, как кто-то принес новость, будто сожжены мосты не только по дороге на Ельники, но и на железной дороге, по ту и по эту стороны Гудова. Теперь было ясно: пока не будут восстановлены мосты, немцы в Великий Лес и носа не сунут. Опять, словно так и должно быть, на работу в сельсовет, как и прежде, ежедневно стал приходить Иван Дорошка. Работала и колхозная контора, хотя все имущество и было распределено по дворам. Василь Кулага вместе с бригадирами Рыгором Бедой и Игнасём Драником помогали людям и жито посеять, и картошку выкопать. Погода тоже стояла на славу — было тепло и сухо. И хотя приходили отовсюду тревожные вести о том, как ведут себя немцы на оккупированной земле, как мордуют людей — убивают, вешают, жгут, — многим в Великом Лесе начинало уже казаться, что все это далеко, у них такого нет и, даст бог, не будет… Так настраивало людей не только то обстоятельство, что в Великий Лес не могли проехать немцы, но и то, что в деревне работали сельсовет, правление колхоза — словом, была советская власть. Случись что — есть куда обратиться, есть кому заступиться и защитить. Ивану Дорошке и Василю Кулаге люди верили. Да и как было не верить, если все видели, своими глазами видели, как смело расхаживали они по деревне с винтовками, заглядывали то к одному, то к другому в хаты. И разговоры, разговоры вели с людьми. О чем? Не все, далеко не все знали, о чем они могли разговаривать с тем или иным из сельчан. Однако догадывались. Да и на чужой роток не накинешь платок — из уст в уста передавалось, о чем, например, говорили председатель Совета и председатель колхоза с Адамом Зайчиком и Матеем Хориком., как стращали судом Евхима Бабая за то, что уклонился от мобилизации, что бегал немцев встречать хлебом-солью и другим приказывал, вынуждал то же самое делать… Кончилось вёдро, пошли затяжные осенние дожди с ветром и стужей. Дороги раскисли, размякли, вода стояла даже там, где, казалось, никогда ее не было. Что уж говорить про гать в Замостье. И в сухие, погожие осенние дни пройти там было нелегко. Теперь же — сплошное черное месиво, непролазная грязь. Хоть ты плот вяжи и на нем переправляйся. Если раньше кое-кто еще сомневался: а вдруг немцы все же, несмотря на разрушенные, сожженные мосты, приедут, заявятся в Великий Лес, то теперь уже все без исключения поверили — пока не ударят морозы, пока не прихватит дороги, врага можно не ждать. И хотя с фронта вести приходили далеко не радостные, Великий Лес жил надеждой. Надеждой на лучшее. Просто с лица спал, почернел от злости Евхим Бабай… Да не видно было, чтоб и Адам Зайчик, Матей Хорик так уж радовались. У Матея Хорика, положим, вроде и причина была для дурного настроения — дочь, Надя, воротилась вместе с Хомкой откуда-то, поговаривали, от самого Днепра… И не такая, какой уходила с коровами, а очень уж нелюдимая, мрачная, и все плакала, плакала. Но что именно стряслось с нею в дороге, никто не знал, даже отец с матерью. У Хомки пытались расспрашивать — ничего не говорил, не признавался колченогий черт. Пронесся слух, будто и Апанас Харченя вернулся домой. Да такой худющий — кожа да кости. Долго не было, не возвращались что-то Базыль Романюк и его помощник Федька. Как погнали колхозных лошадей, так словно в воду канули. Но в один прекрасный день объявились и они. И прямо к Василю Кулаге: так и так, задание выполнили, лошадей отогнали в глубокий тыл, куда-то под Тулу. И сдали в надежные руки, даже справка у них имеется. И Василь Кулага благодарил Базыля Романюка и его помощника Федьку, молодцы, дескать, их не забудут и наградят, вот только немцев прогонят с земли нашей… Знали люди, верили — настанет время, когда немцев на нашей земле не будет. Настать-то настанет, а вот когда — этого с уверенностью никто не мог сказать. И шли, шли то поодиночке, то целой гурьбой к тому, кто с дальних дорог домой возвращался. И расспрашивали, обо всем-всем расспрашивали: и что сам видел-пережил, и что от добрых людей про врагов-немцев слыхал, И вообще какие они, немцы, собой, что едят, как одеты, что у них за оружие? И никто не забывал, всяк спрашивал: не видел ли в пути кого из своих, односельчан, может, брата где встречал, или мужа, или сына?.. Потому что не было, не было от тех, кого мобилизовали на фронт, вестей никаких… И глаза светились у людей, когда вопрос задавали, вдруг видел кого, встречал на дорогах, вдруг скажет, обнадежит?.. Не встречал, не видел среди убитых — и в этом уже была надежда. Надеждами, ожиданием жил в те дни Великий Лес. Не было, пожалуй, в деревне ни одного человека, который бы чего-то не ждал, на что-то не надеялся… А оно, то, чего ждали, на что надеялись, медлило, задерживалось где-то, все не приходило и не приходило… Часть вторая I Ожиданием, надеждой жили в те дни не только Иван Дорошка, Великий Лес, Полесье. Ожиданием, надеждой жили в те дни все советские люди, где бы они ни были, — вся необъятная наша страна… * * * … Эту немолодую, по-крестьянски одетую женщину, что шла, одолевала песчаные наносы, направляясь к сельсовету, Иван Дорошка заметил, когда она была еще на той стороне улицы, у колхозной конторы. Заметил и, замерев у окна, не сводил с нее глаз: «Кто бы это?» По тому, как забилось, захолонуло вдруг сердце, решил: женщина идет не просто так, она несет какие-то известия. Важные, очень важные известия. «От кого?.. С женой, с детьми что-нибудь?.. А может… от Боговика?..» Не выдержал, поднялся из-за стола, за которым, почти не заглядывая в свою боковушку, просидел почти все эти дни, благо столы пустовали, никто из сельсоветских работников на службу уже не ходил, да Иван и не настаивал, чтоб ходили, — закинул за спину винтовку. Хотел было пойти навстречу женщине, но почему-то не сделал этого — стоял в нерешительности. Женщина между тем была уже возле сельсовета, отворила дверь в сени, потом, почти сразу же, — в большую сельсоветскую комнату. — Можно к вам? — спросила с порога. — Отчего же, можно, конечно, — с готовностью ответил Иван Дорошка. Женщина переступила порог, прикрыла за собой дверь, улыбнулась: — Добрый день вам, Иван Николаевич. И так посмотрела своими черными, глубокими глазами на него, Ивана, что он смутился: «Она меня знает, а я… Где я мог ее видеть, где мы могли встречаться?» — Вы меня, конечно, не узнали? — Нет, не узнал, — признался, словно прощения попросил, Иван. — И не пытайтесь гадать, потому что мы с вами не знакомы. Я работала в Ельниках, учительницей. Звать меня Людмилой. Людмила Григорьевна Капуцкая. Немного знаю жену вашу, Екатерину Антоновну. И вас несколько раз видела на разных совещаниях… И женщина вздохнула — радостно, с облегчением. — Уф-ф, не ждала, что сразу вас найду. Не ждала… Развязала платок домашней вязки, расстегнула пуговицы стеганки. — Вы, видно, устали. Присаживайтесь. — Охотно, охотно сяду… Людмила Григорьевна придвинула себе табуретку и села. Еще раз глубоко и облегченно вздохнула. — А у вас тут вроде и нет оккупации. Сельсовет работает, председатель на своем посту. А я шла и только зря беспокоилась — где вас искать? — А у вас, в Ельниках, не так? — не то с сочувствием, не то просто чему-то своему усмехнулся уголками губ Иван Дорошка. — У нас?.. У нас фашистские учреждения работают. Комендатура, полиция… Приказы разные порасклеены. Кто даст приют красноармейцу — расстрел. Кто пустит переночевать незнакомого человека и не заявит властям — расстрел. Кто имеет оружие и не сдает — расстрел… Словом, за все, что ни возьми, — расстрел. Нет-нет, вру, есть и другие меры — повешенье, уничтожение всей семьи… — И что — это только угрозы? Или?.. — Что вы, какие угрозы! По далеко не полным подсчетам, уже больше ста человек расстреляно. Среди них женщины, дети… — Только в Ельниках так злобствуют фашисты? — Да нет, всюду, по всем деревням. Это вы счастливчики. Мосты сожгли, отгородились от мира и сидите как у бога за пазухой. — Морозы прижмут, и у нас, пожалуй, не усидишь, — вздохнул с огорчением Иван Дорошка. — Может быть… Все может быть, — согласилась с Иваном Людмила Григорьевна. — А потому… Не сидеть нужно, а бороться, бить гадов. — И тут же перевела разговор на другое: — Я от Боговика. — От Боговика? — переспросил, не поверил Иван Дорошка. — Где он? — Он недалеко от вас, от Великого Леса, — перешла на шепот Людмила Григорьевна. — И очень хочет с вами встретиться. — Я тоже хочу его видеть. Давно хочу. Но как его найти? Он же в подполье. — Я знаю, где он. И вас отведу. За этим и пришла, — смотрела на Ивана — глаза в глаза — Людмила Григорьевна. — Когда? — Да хоть сейчас… Конечно, если вы не заняты, можете пойти со мной. — Я готов, — расправил плечи, прижал локтем винтовку Иван Дорошка. Людмила Григорьевна встала, застегнулась на все пуговицы, повязала платок. — Ну что ж, пошли. И первая направилась к двери… * * * Когда-то, еще до свержения царя, вконец изверившись в здешних людях, пан Холявин, заботясь о сохранности своих лесов, привез откуда-то издалека, из чужих краев, троих мужчин-здоровяков, как говорили — братьев. Построил в лесной глуши каждому из них хаты, выдал по охотничьему ружью, паре собак. И приказал: никого без его разрешения в лес не пускать: ни по дрова, ни по грибы-ягоды. Новые панские лесники взялись за дело старательно. Не было в округе человека, который бы поехал или пошел в лес и не попался на глаза кому-нибудь из братьев-чужаков. Да вот беда: люди не понимали, почему их задерживают, чего от них хотят, потому что не могли договориться: братья не знали здешнего языка, а крестьяне — того, на котором говорили новые панские лесники. Пришлось самому пану быть толмачом во всех спорных случаях — он, как обнаружилось, один знал оба языка. И когда до крестьян наконец дошло, чего от них требует пан, зачем поселил в лесу лютых чужаков, те забеспокоились. Не привыкли лесные люди платить и за дрова, и за ягоды, и за грибы. Встретятся двое, трое — и пошли обсуждать новую панскую тяготу. Известно, первая реакция у всех была одна — никого не слушаться, делать все так, как велось издавна. Лес, мол, от бога, и все, что в лесу, — всехнее, а не панское. Мало ли что пан выдумает, в своем дворце сидя, а ты слушайся?.. И как ходили, ездили в лес за всем, что, бывало, понадобится, так и продолжали ходить и ездить. Но мужичья непокорность натолкнулась на одержимое усердие пришлых лесников. Не только днем нельзя было показаться в лесу без риска быть задержанным, но и ночью. Ловили лесники и мужчин, и женщин, и детишек, отнимали топоры, пилы, лукошки и ведра, а потом гнали пойманных, как преступников, через всю деревню на панский двор. Люди возмущались, плакали, кляли лесников, те злились, что никто их не хочет понять, пан же безжалостно наказывал каждого нарушителя. Людское терпение было на исходе. А тут железную дорогу стали в Гудов прокладывать, понаехало в окрестные деревни разного люда — и каторжников, и острожников, и «сицилистов», и еще бог знает кого. Услыхали приезжие о пане Холявине и его лесниках — смеяться, трунить над местными начали: «Ха-ха, и не придумаете, что с ними делать? Ладно, поможем!» И помогли: подстерегли как-то одного из лесников, самого старшего и самого лютого, дуб толстенный, в несколько обхватов, надрезали, пилу вынули, а в надрез клин вогнали. И туда, в этот надрез, лесниковы мужские доблести запихнули, а клин — выбили. Благим матом орал лесник, пока от крика да от боли не испустил дух. Братья, узнав про страшную смерть старшего, назавтра же драпанули из пущи, словно их тут и не было, даже, слух был, никакой платы с пана за свою преданную службу не взяли. Больше пан Холявин лесников из чужих земель для охраны своих лесных угодий не привозил. Нанимал местных, своих. Сбавил и цену за «билет» на дрова, ягоды и грибы. Крестьяне, кто побогаче, выписывали панские билеты, а беднота, по старому, давнишнему обычаю, ездила по дрова, ходила по грибы и ягоды без всякого билета. Если лесник и ловил кого-нибудь в лесу, то редко вел на панский двор. Люди-то свои были, находили общий язык. Выпивали чарку, съедали шкварку — и дело с концом. Бревно в стену на хату или на хлев понадобится — несли леснику «пудло» житом или ячменем и шито-крыто. Случалось, сам лесник и подсказывал, какое дерево завалить, чтоб и ему, леснику, в ответе не быть, и человек свое получил. Пан, видя, что «билетов» почти никто не выписывает, а в лес как ходили-ездили, так ездят и ходят, менял время от времени лесников, набирал новых. Однако и новые были свои люди. Знали: панской милости все равно не заслужишь, а с людьми отношения испортишь. Да и в лесниках тебе не вечно ходить. То ли пан прогонит, то ли сами люди, сговорившись, подстроят, не дай бог, такую же штуку, как тому пришлому леснику… У каждого лесника из местных была своя хата, и в те, что построил пан, никто особо не рвался перебраться. Жили, как правило, в деревнях. И соль, если надо, близко, и керосин, и детям нет нужды в школу через весь лес таскаться. Да и волки в Филиппов пост под окнами не воют, не идет «на огонек» кто попало… Хаты же — сторожки — так и стояли в лесу. И, как вскоре выяснилось, не пустовали. Жил в этих хатах, подальше от лихого глаза, разный бездомный люд. Те, кто не хотел в царское войско идти, кто из тюрьмы бежал, а то из города охотники, бывало, наезжали. Местные жители, даже лесники, и близко не подходили к полянам, где сторожки стояли. Вечно там на кого-нибудь напорешься. И ладно бы на мирного человека, а если на каторжника, на беглого? Обдерет как липку, разденет да еще и поизмывается… В годы, когда шла революция, а там вскорости и гражданская война, кто только в этих лесных сторожках не скрывался. На какое-то время в одной из них обрел приют себе и своему партизанскому войску и Роман Платонович Боговик. Чуть ли не всю зиму просидел там, собирая партизанские силы и готовясь к боям. Случалось и позднее, уже после установления советской власти, бывать то в одной, то в другой из этих хат Боговику — и когда бандитов в здешних лесах вылавливали, и когда в коллективизацию сынки кулаков да богатеев разных в леса подались. И даже став секретарем райкома партии, не забывал о сторожках Роман Платонович. Останавливался ночевать, когда на охоту из областного центра гости приезжали, и просто иной раз едет из какого-нибудь колхоза, вспомнит, что неподалеку хата пустая стоит, и свернет, проведет возле нее часок-другой, вспомнит прошлое. Как-никак, а лучшие годы с этими местами связаны, молодость, почитай, вся. Да и кое-кто из товарищей по борьбе здесь, в лесу, похоронен — спят хлопцы вечным, непробудным сном… Вспомнил про эти хаты Боговик и тогда, когда готовил к эвакуации район, организовывал подполье. И как только немцы заняли Ельники, обосновался в одной из них — в той, что была между Дубровицей и Гудовом. * * * Туда, в эту хату, и привела Людмила Григорьевна Капуцкая Ивана Дорошку. II Боговик, чувствовалось по всему, ждал Ивана Дорошку: едва тот переступил порог, бросился к нему, облапил за плечи и, не дав опомниться, осмотреться, сразу же повел в лес. — Есть к тебе разговор, — не сказал, а прошептал Роман Платонович, когда отошли достаточно глубоко в чащобу и сели на вывернутый, видно, бурей с корнями дуб. — Очень секретный разговор. Никто нас не должен слышать. Но прежде чем приступим к этому разговору, расскажи, как живешь-можешь, как удалось немцев в сельсовет не пустить… Роман Платонович был весел, улыбался, от прежней хмури и усталости не осталось и следа. И не штатский костюм на нем, а все военное, ремни через плечо, кобура с пистолетом на поясе; на ногах — добротные яловые сапоги. И сумка кожаная, комсоставская лежала на коленях, пухлая от каких-то документов, бумаг. — А вы, — не сводил глаз с Романа Платоновича Иван Дорошка, — совсем военным заделались, не узнать. — Ничего не попишешь, условия диктуют. Все мое имущество теперь при мне. Где я, там и оно. — И долго так будет? — Никто не знает, никто определенно не скажет. Пока дела у нас… словом, сам понимаешь, складываются не лучшим образом… — Отступают наши? — Отступают… — В голосе Романа Платоновича прозвучала горечь. — Где сейчас фронт? — Фронт всюду, где немцы. И под Москвой, куда враг все свои силы бросил и рвется как ошалелый, и здесь, где мы с тобой остались. Весь, буквально весь советский народ поднялся на борьбу с ненавистными захватчиками. И чует мое сердце — перелом в войне вот-вот наступит. Самую большую, можно сказать, неоценимую помощь Красной Армии можем оказать мы, кто был оставлен или волею судьбы очутился в немецком тылу. Гнев на оккупированных землях нарастает с каждым днем и в ближайшее время обернется взрывом. И мы должны быть готовы к этому. У нас в достатке должно быть и оружия, и умения возглавить всенародную борьбу с врагом… Каждый день рождает инициативу, множит примеры, достойные подражания. Вот хотя бы и ты… Догадался же мосты сжечь, не допустить оккупантов в сельсовет… — Это не один я, вместе с Василем Кулагой. Как было-то: жалели мосты. Но все же собрались с духом, — Иван Дорошка покачал головой — не было, дескать, тут никакого героизма. — И другие так же… Кто с сожалением, кто со слезами на глазах, однако и скирды необмолоченные пожгли, и амбары с зерном. Скажу больше — в некоторых деревнях нашего района немцев не хлебом-солью, а пулями, свинцом встречали. И учти — враг наступает. А когда назад побежит? Представляешь, что будет? Земля загорится под ногами у захватчиков, стар и мал поднимутся на борьбу. Народ, отведавший свободы, никому и никогда не поставить на колени. Будь у нас оружие, мы только в своем районе хоть сегодня могли бы призвать под ружье сто, двести, триста да и тысячу человек. Опять же, враг только-только пришел сюда. А станет свои кровавые порядки наводить, уничтожать одних и поощрять других… Не привычны наши люди к насилию. Да и мы не будем спать в шапку. Будем звать людей на борьбу, пример подавать, как сражаться, бить оккупантов. Мы и сейчас не дремлем. Немцы начальство свое всюду ставят — и в Ельниках, и по деревням, — а мы подполье организовываем. Чтобы повсеместно, даже в фашистских учреждениях, наши, советские люди были… — И идут?.. Соглашаются наши люди на службу к немцам идти? — вопросом перебил Романа Платоновича Иван Дорошка. — Люди — они были и есть разные. И по-разному всегда себя вели и ведут. Одни вообще готовы немцам сапоги лизать, служат ревностно, преданно. А другого и не уломаешь пойти в фашистское учреждение, не может человек, и все тут. Да что поделаешь — надо! И пускай не все, однако некоторые это понимают. Наша просьба, наш приказ — это просьба и приказ Родины, партии. Да прибавь еще ненависть к оккупантам, желание помочь народу как можно скорее изгнать врага с нашей земли — все это вдохновляет, помогает переломить себя. А кроме того, сознание, что ты участвуешь в великой борьбе, жажда мести за разрушенные города и села, за убитых, замученных братьев, сестер… Я почему так подробно об этом тебе рассказываю? — поднял глаза, посмотрел на Ивана Дорошку Роман Платонович. — Видишь ли, идея одна вызрела. С обкомом переговорил — одобрили. Хочу тебя, Иван Николаевич, в Москву послать. — В Москву? — так и отшатнулся, не поверив, Иван Дорошка. — Зачем в Москву? — Чтоб рассказал ты там обо всем, чем мы тут живем, о настроениях наших рассказал. И конечно же о наших нуждах. Связь с Москвой требуется как можно скорей наладить. Мы же можем ого как армии нашей помогать! И поезда, что на фронт идут, взрывать, пускать под откос, и мосты, дороги из строя выводить, и авиации нашей подсказывать, где военные объекты, что бомбить. Но для всего этого нужно иметь надежную связь с Москвой. Опять же, оружие нужно нам. Особенно патроны, гранаты, мины… — Но ведь немцы под Москвой?.. — задумался Иван Дорошка. — Да и… это ж сколько идти надо по захваченной врагом земле… — Под Москвой — это еще не в Москве. Да если и Москву возьмут — чего я не допускаю! — советская власть, руководство партии и государства останутся. И твоя задача — найти кого-нибудь из соответствующего начальства или из командования Красной Армии, рассказать все, о чем я тебе говорил, убедить, что мы — тоже армия, фронт и можем приносить пользу, можем делать то, чего никто другой не может… А идти… дойдешь! Ночами будешь идти, по проселкам… Кто-нибудь иной, может, и не дошел бы, а ты… Я уверен — дойдешь! — Спасибо, Роман Платонович, — встал, вытянулся по стойке «смирно» Иван Дорошка. — Хотя я, признаться, не совсем готов к такому заданию… — Садись, — кивнул Роман Платонович на комель поваленного дуба. — А кто готов? И я не готовился чем-то иным заниматься. И другие не были готовы к тому, что теперь приходится делать. Надо! Кстати, твою кандидатуру и обком поддержал… Молчал, думал Иван Дорошка, не знал, что и ответить Роману Платоновичу. С одной стороны, радовали доверие партии, честь, которая ему оказана, — шутка ли, такое важное задание! С другой же стороны… Не хотелось, ох как не хотелось покидать родные места, знакомых, близких людей в такое неспокойное, смутное время. И была бы еще надежда назад, сюда, к Боговику вернуться. А то ведь… Легко сказать — дойти до Москвы, найти кого-то из «соответствующего начальства» или командования Красной Армии, рассказать, что происходит здесь, в тылу, внушить, насколько необходимы здесь патроны, гранаты, мины, как важно иметь постоянную связь с Москвой. Это же… Да с таким заданием за месяц и то справишься ли?.. — Когда выходить? — тихо, не поднимая головы, спросил Иван Дорошка. — Когда выходить? Да хоть сегодня. Чем скорее, тем лучше. Снова помолчал Иван, сосредоточиваясь на своих мыслях. — У меня тут… Затеяли кое-что с Василем Кулагой, о боевой группе подумывали, говорили с людьми… Да и жена, дети здесь, — признался, словно совета попросил, Иван Дорошка. — С Василем Кулагой мы свяжемся, будем держать его в поле зрения. А жена, дети… Где они? — В Комаринский район их отвез, в Будиловичи. — Там что, родные жены живут? — Ага. Отец и мать. Хоть бы жене весточку какую… Беспокоиться же будет, что меня нет и нет. — Так тебе же… Можно идти через Будиловичи. Заскочишь на часок. Только, — Роман Платонович приложил к губам палец, — о Москве, о том, что идешь туда, — ни гугу. Военная тайна. Скажи, что какое-то время тебя не будет здесь, в наших лесах, — и все. — Ладно, Роман Платонович. Не бойтесь, жена у меня — что надо. С полуслова все понимает. Вы же ее знаете. — И тебя, и ее знаю. А ты знаешь ли, что делают немцы, чтобы признание вырвать, чтобы человек заговорил? Жуть берет, прямо не верится, что люди способны на такое и что это можно выдержать… И поэтому… Чем меньше человек знает, тем для него же лучше. И не только для него! Ни на минуту об этом не забывай. Осторожность никому еще не повредила… … Давно скрылось, село за лес солнце — короткий осенний день угас, будто его и не было. Туман, сырость, сумрак наползали со всех сторон, окутывали деревья, кусты. А Роман Платонович и Иван Дорошка сидели и сидели на комле вывернутого с корнями дуба и все никак не могли расстаться, наговориться. О чем? Да о том, о чем так и не успели поговорить в суете и хлопотах, что осталось невысказанным с тех уже далеких, почти призрачных, но таких милых сердцу мирных дней… III По натуре Тодор Прокофьевич был оптимистом, никогда и ни при каких обстоятельствах не впадал в уныние. Что бы и где ни произошло, он все воспринимал как еще один шаг вперед: «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Быть оптимистом, с надеждой смотреть в будущее приучила его жизнь, перемены, происшедшие и происходящие на глазах. Мог ли он, сын бедняка, не умевший до революции даже расписаться, мог ли мечтать, что поступит на рабфак, станет медиком? А ведь поступил и медиком стал. Живет в городе, в столице, работает в одной из лучших клиник. И жена у него с образованием, и дочь конечно же не останется недоучкой. Известно, не одними радостями устлана дорога человека. Хочет он того или нет, а должен пройти через разные, порою нелегкие и опасные испытания, которые ему посылает жизнь. И выжить, остаться самим собой. Что бы с тобой ни случилось, остаться человеком, не утратить доброго отношения к людям. Любить их и помогать, помогать всем, кто нуждается в твоей помощи. Именно это — помогать всем, кто нуждается в помощи, — и определило выбор профессии. Как врача Тодора Нестеровича уважали — и коллеги, и пациенты. Он любил шутку, на все смотрел весело, даже в безвыходных подчас ситуациях не терял чувства юмора. Внимательно следя за всеми новейшими открытиями в медицине, он тем не менее не очень-то уповал на химию, рекомендовал не забывать народную медицину, разные отвары и травки. И еще было у него в запасе одно лекарство, которым пользовался особенно щедро и умело, — слово. С каким бы тяжким горем ни пришел к нему человек, минута — и горе не то чтобы забывалось, а как-то словно отдалялось, отступало на второй план. И видел, понимал человек — есть нечто более значительное, более важное, чем его болезнь, его беда, и об этом-то более важном и нужно в первую очередь думать. А болезнь, горе очень скоро минуют, забудутся — на это есть больницы, врачи… Из кабинета доктора Нестеровича никто никогда не выходил в слезах, чаще люди улыбались, обнадеженные, обрадованные, что болезнь их не настолько серьезна, как казалось, как рисовало разыгравшееся воображение. И к тому немцу, которого однажды ночью привезли в больницу и поместили в отдельной палате, Тодор Прокофьевич шел с единственным желанием: помочь человеку. Немец стонал, ойкал, вскрикивал от боли. Тодор Прокофьевич неплохо знал немецкий, потому не прошло и нескольких минут, как больной успокоился, показал рану на левой ноге — задела красноармейская пуля, когда переходил границу. Ранение было не из самых тяжелых, и правильно, что немца не положили в Бресте, а привезли в Минск. Тем более что сам немец требовал, чтобы ему предоставили возможность поговорить с глазу на глаз с кем-либо из высшего советского командования. Но в Минске ему, бедняге, не повезло — схватило живот, поднялась температура. Пришлось доставить в больницу. Тодор Прокофьевич сразу же определил пищевое отравление, дал больному кипяченой воды, заставил прополоскать желудок. И когда немца отпустило, они проговорили добрых два часа. Тодору Прокофьевичу было интересно знать, что вынудило немца вдруг оставить своих и перебежать к нам, в Советский Союз. Словно боясь, что ему не удастся, не хватит времени рассказать все, что нужно, немец — звали его Пауль Генц — довольно сбивчиво поведал: он коммунист, отец его тоже был коммунистом и погиб, защищая Баварскую советскую республику. Перейти границу заставила его новость, услышанная от приятеля, который работал при штабе: получен приказ Гитлера напасть на Советский Союз, развязать новую войну. Он, Пауль Генц, немец, да, но он против этой войны, ибо война приведет к огромным жертвам и разрушениям. Он за то, чтобы немцы и русские жили в мире и дружбе, и потому счел своим интернациональным долгом сбежать из гитлеровских окопов, передать все, что ему известно, командованию Красной Армии. Командование, он надеется, примет, пока не поздно, необходимые меры, чтобы предотвратить эту войну. Война не должна начаться… Есть же договор о мире и ненападении… Если же не удастся избежать войны, надо так встретить фашистов на границе, чтоб они и десятому заказали нападать когда-либо на Советский Союз… Именно с этими мыслями он, Пауль Генц, рискуя жизнью, переходил границу. Но здесь, в Советском Союзе, его не допускают к высшему командованию. Допрашивают командиры среднего ранга, называют нытиком и чуть ли не провокатором. И это очень огорчает его, Пауля Генца. Он же коммунист, он желает добра и только добра советским людям, строящим социализм — светлое будущее всего человечества… Немец и своими взглядами, и какими-то чертами характера очень импонировал Тодору Прокофьевичу, и тот принял решение помочь ему, тем более что дело было государственной важности. Утром связался по телефону с другом детства Лапицким, работавшим в Центральном Комитете Коммунистической партии Белоруссии, и, когда через час они встретились, рассказал ему все, что услышал от немца. Лапицкий понял тревогу друга, помог ему встретиться еще кое с кем из руководителей, которые попросили его, Тодора Прокофьевича, изложить весь разговор с Паулем Генцем на бумаге. Он охотно это сделал, после чего отправился домой. И тут ему позвонили из больницы, сказали: во время его дежурства исчезли какие-то очень дорогие лекарства и спирт… Поехал в больницу. Домой вернулся уже в сумерках. Вернулся усталый, но, как всегда, в хорошем расположении духа. Удалось и сведения, полученные от немца-перебежчика, передать куда надо, и с пропажей разобраться, найти виновного. Поужинав, завалился спать. Уснул, едва коснувшись головою подушки. Снилось ему, будто он пас стадо и потерял корову с телушкой, да не чью-нибудь, а свою, и он все метался по лесу, искал, звал, но безрезультатно… Стук в дверь услыхал тотчас же. Вскочил, бросился отворять… Собрался быстро, так как был привычен к срочным ночным вызовам. Одно лишь мучило, вертелось на языке: «Надолго ли? И почему, за что?» Первая беседа с начальником, к которому его привели, успокоила Тодора Прокофьевича. Ему сказали, что с немцем, с которым он разговаривал, не все ясно, и просили помочь до конца разобраться. Он без раздумий согласился, но, зная свою жену, ее мнительность и склонность к беспочвенным страхам, в свою очередь, попросил предоставить ему возможность повидаться с нею, поговорить. Такую возможность ему предоставили, но жену — Тодор Прокофьевич это почувствовал — он нисколько не успокоил, наоборот, еще больше насторожил, поверг в смятение… Прошел месяц, начался второй, а его, Тодора Прокофьевича, все не отпускали и не отпускали, хотя с тем злополучным немцем вроде и разобрались. Никакой он не провокатор, честнейший человек и по взглядам, по поведению настоящий коммунист. А вот верить ли тому, что он говорил о готовящемся нападении Гитлера на Страну Советов, о близкой войне?.. Тут можно отнестись по-разному. Это могло быть правдой, но могло и не быть. Преднамеренно могли ввести в заблуждение немца-коммуниста, зная, что тот поспешит в Советский Союз, не преминет поставить командование Красной Армии в известность о предстоящей войне. Чтобы держать весь советский народ в напряжении, чтобы мы не наращивали темпы социалистического строительства, а готовились к войне. Да и чтобы панику посеять, неуверенность. Сам немец-перебежчик не видел, не читал документа, будто бы присланного в штаб, а лишь слышал о нем от приятеля. А кто тот приятель? Возможно, агент абвера, СД?.. Пауля Генца, как только зажила его рана, увезли куда-то дальше. Казалось бы, не было нужды задерживать и Тодора Прокофьевича, но всякий раз, когда он намекал об этом, его уговаривали не спешить — он, дескать, может еще понадобиться и как врач, и как человек, владеющий немецким языком. Да и самому ему лучше побыть пока подальше от любопытных ушей, ибо если он попадет снова в больницу, встретится со знакомыми, пойдут расспросы — где был, что делал? Еще скажет что-либо не так, проговорится, а это… гм… нежелательно. Сообщение немца-перебежчика должно оставаться в тайне. По крайней мере, до названного им дня, когда фашисты должны якобы напасть на Советский Союз. Ом, Тодор Прокофьевич, попросил разрешения снова повидаться с женой. Но тут неожиданно выяснилось — жены с дочерью в городе нет. «Где же она?» Этого никто не знал, никто не мог ему сказать. Тодор Прокофьевич забеспокоился, вспомнил сон, который видел, в последнюю свою ночь дома. «Корову потерял…» Те люди, от которых зависела судьба Тодора Прокофьевича, пытались успокоить его: найдем, мол, жену и дочь. Однако проходили день за днем, а ничего определенного о семье Тодору Прокофьевичу не сообщали. В конце концов, его отпустили, дали несколько дней отпуска на поиски семьи — тебе, мол, виднее, где она может быть. Ни соседи, ни знакомые ничем не смогли помочь Тодору Прокофьевичу: сами не знали, куда направились его жена и дочь. «А может, в деревню уехали? К моим родным?!» Накупил гостинцев, махнул в деревню, благо она была не так и далеко — в Пуховичском районе. Но и там, дома, ничего не знали о Вере Семеновне с Тасей. Вернулся в город, зашел к Лапицким — старики Лапицкие передали кое-что для сына, Петра. И от Петра Петровича услыхал такое, во что не сразу поверил: тот видел Веру Семеновну не где-нибудь, а на Полесье, в деревне Великий Лес. Ехать туда? Но как? Отпуск кончился, надо выходить на работу. Петр Петрович посоветовал написать в Великий Лес. «Получат письмо, будут знать, что ты на свободе, сами в Минск примчатся». В тот же день отправил письмо… На работе одни смотрели на него с сочувствием, другие — с недоверием. Но что почти всех удивляло, приводило в недоумение — то, что он почти ничуть не изменился, был по-прежнему весел, жизнерадостен. Чтобы заглушить тревогу и боль по семье, он полностью отдался работе, дневал и ночевал в клинике. Это и спасло его от гибели, — в ту ночь, когда немецкие самолёты бомбили Минск и бомба угодила в дом, где он жил, Тодор Прокофьевич был в больнице. Назавтра, узнав, что ходить ему больше некуда, дом разрушен, он и совсем переселился в больницу — поставил раскладушку в кабинете, где принимал больных, там и проводил ночи. Да и при всем его желании, даже если б дом не был разрушен, если б миновала его бомба, ходить домой ночевать он бы не смог: непрерывным потоком поступали все новые и новые раненые — мужчины, женщины, дети. Приходилось подолгу простаивать у операционного стола, бегать из палаты в палату, успокаивать одних, приходить на помощь другим. А тут еще неудачи на фронте — немцы стремительно приближались к Минску. Не раз вспомнился немец-перебежчик, его предупреждение. «А мы не верили…» Город был уже весь в огне, в дыму, в руинах — бомбежки не прекращались ни днем, ни ночью. Горели университетский городок, вокзал, горели заводы, фабрики. Одни из жителей уходили в беженство, другие не знали, что делать. Началась паника: кто-то уверял, что немцы уже в городе, кто-то спорил — нет, пока еще под городом, но через день-два будут здесь. В больницу поступили раненые красноармейцы. Прошел слух — надо и больнице готовиться к эвакуации. Никто не знал, что делать с больными, ранеными, которыми были переполнены не только палаты, но и коридоры. А они все прибывали и прибывали. Кто приходил сам, кого приводили, привозили. При всем своем оптимизме Тодор Прокофьевич понимал: происходит что-то не то. А жены с дочерью все нет и нет. Хорошо, если они не получили письма, остались там, в деревне, на Полесье. А если получили, выехали в Минск? Да и там, в деревне, как они будут жить? Без него, да еще в такую неразбериху, да при мнительном характере жены, способной на любой опрометчивый шаг… Хотел бы и он, Тодор Прокофьевич, вместе с другими уйти из города. Но как быть с больными, ранеными? Оставить без всякого присмотра, без всякой помощи? Не мог, не имел права он, врач, так поступить. Даже если б не сотни, а один-единственный раненый или больной оставался в больнице, он, врач, обязан быть при нем, что бы ни угрожало, какая бы опасность ни нависла. Город заняли немцы. Заняли неожиданно — раненых красноармейцев едва успели переодеть в больничное или в штатское. Через день оккупанты посетили больницу, прошлись по коридорам и палатам. Тодор Прокофьевич, поскольку знал немецкий язык, ходил с ними: куда они, туда и он. Показывал, рассказывал. Немцев интересовало не то, в каких условиях находятся больные, хватает ли лекарств, еды, а совсем иное — нет ли среди больных комиссаров, коммунистов, красноармейцев, евреев. «Нет, таких у нас нет, — на свой страх и риск сказал Тодор Прокофьевич, — это не военный госпиталь, а обычная городская больница». Немцев этот ответ вполне удовлетворил. Вышли целой свитой к своим машинам — уехали. А Тодор Прокофьевич, возвратившись в больницу, задумался. Посоветоваться было не с кем — в больнице оставались только он да еще несколько врачей и сестер. Надо было решать: и как быть самому, и что делать с больными, ранеными. Были, были среди раненых и комиссары, и коммунисты, и красноармейцы, и евреи. На этот раз немцы поверили, а там кто знает — могут и не поверить. Что будет за то, что утаил правду, ввел в заблуждение? И с ним, и с теми, о ком спрашивают, кого ищут. Вспомнил: в одной из палат лежит седовласый, раненный в ногу комиссар Пинчук. Пошел к нему, присел на табуретку, рассказал о визите немцев. Поделился своими заботами, своею тревогой. Пинчук выслушал его со вниманием, сказал: «Это хорошо, что вы никого из нас не выдали, — расстрела бы не миновать. А что делать дальше — давайте вместе подумаем». — «Да ведь некогда раздумывать — немцы в любую минуту могут снова явиться». — «И то правда». Помолчал Пинчук, а потом и говорит: «Вот что, доктор. Пускай сестры меня в ваш кабинет вроде бы на перевязку доставят. Там и потолкуем. Потому что здесь…» — и Пинчук опасливо оглядел палату. Тодор Прокофьевич все понял и устроил так, как просил Пинчук. Долго говорили они, запершись в кабинете. Разумеется, всего лучше было бы тех, кто мог ходить, кто начал поправляться, выписать из больницы. Но куда они пойдут? Немцы же повсюду. Попадут к ним в руки — и либо на тот свет, либо в лагерь, за колючую проволоку… Пинчук высказал предположение, что вряд ли советские войска отошли, никого из своих не оставив в городе. Но как найти этих людей, как связаться с ними? Конечно, они что-нибудь подсказали бы, посоветовали… Приняли решение искать этих людей. А покамест переписать формуляры всех раненых, устранить из них данные, которые могут вызвать подозрение. И документы спрятать. На эту работу мобилизовать самых надежных из числа раненых и медперсонала. День и ночь корпели над формулярами, зато сделали все наилучшим образом. Предупредили каждого, у кого что-то менялось в формуляре. Значительно труднее оказалось найти кого-нибудь из людей, специально оставленных в городе с тем или иным заданием. Но не зря говорится: кто ищет — находит. Как-то, будучи в городе — ходил к своему разрушенному дому («А вдруг жена с дочерью вернулись и я их увижу там?»), — Тодор Прокофьевич случайно встретил знакомого, которого видел несколько раз у Петоа Петровича Лапицкого. Прошлись, поговорили. Тодор Прокофьевич поведал ему о своих заботах — и семейных, и больничных. «Я тоже, как видите, остался в городе, — признался знакомый. — Постараюсь вам помочь». И помог. Дня через два к Тодору Прокофьевичу пришла пожилая женщина, сказала, что хотела бы поговорить с глазу на глаз. Вышли в скверик, и женщина призналась: ее прислали помочь доктору в спасении раненых. «Зачислите меня сестрой в больницу, — попросила женщина, — и я сделаю все, что можно сделать». Женщина — звали ее Марина Степановна Борисенок — не говорила ни кто она, ни куда направляет красноармейцев, коммунистов и комиссаров. Приезжали на подводах какие-то неизвестные люди, как правило, деревенские, забирали раненых. То якобы мужа, то брата. И вывозили, выводили из города… В больнице стало свободнее. Но возникли новые трудности — кончался запас медикаментов и продовольствия. Немцы стали наведываться чуть ли не каждый день, и Марина Степановна предупредила Тодора Прокофьевича, чтобы был с ними предельно осторожен: они что-то выискивают, в чем-то подозревают его. Однако он держался по-прежнему независимо, говорил обо всем, о чем его спрашивали, весело, с юмором. Признался как-то, что нечем кормить и лечить больных. Ему посоветовали обратиться в городскую управу. «А что, есть такая?» — удивился Тодор Прокофьевич. «Есть», — ответили ему. Что было делать? Пришлось обратиться. В городской управе не столько заинтересовались больницей, сколько самим доктором. Кто он, где работал, не он ли какое-то время сидел при большевиках в тюрьме? Тодор Прокофьевич рассказал о себе. Больнице никто ничем не помог, единственное, что было сделано, — Тодора Прокофьевича назначили ее заведующим, как бы главным врачом. Марина Степановна была довольна этим назначением. «Чем кто-либо чужой, так уж лучше вы». — «Но ведь это вроде сотрудничества с фашистами». — «Если вы и в дальнейшем так будете с ними сотрудничать, как до сих пор, то это не им на пользу, а нам… И чтобы вы не терзались, не переживали, я сведу вас кое с кем…» И свела — с тем самым знакомым, которого Тодор Прокофьевич так счастливо встретил однажды на улице и которого видел в гостях у Петра Петровича Лапицкого. Тот не назвался и не сказал ничего о себе. Сказал другое: партия доверяет Тодору Прокофьевичу и просит, чтобы он дал согласие возглавить больницу. «Наши люди должны быть повсюду, мы всё должны знать. Не забывайте — мы были хозяевами на своей земле и будем. Даже при оккупантах, захватчиках. И служить вы будете не им, а Родине. А если говорить точнее — вместе будем бороться с фашистами, бить их с той стороны, откуда они не ожидают». Работы прибавилось, появились иные обязанности сверх обычных, врачебных. Но Тодор Прокофьевич работы никогда не страшился, делал все, что требовалось, легко, весело, будто играючи. Ибо во всем, за что бы ни брался, видел смысл. Знал: победа над врагом сама по себе не придет. Только борьба, борьба тысяч и тысяч, упорная, жестокая и целеустремленная, может привести к победе. И каждый должен делать свое дело, делать то, что поручила ему партия, и тем самым вносить свою лепту в общую борьбу. По привычке, когда выпадала свободная минута, выходил из больницы, шел туда, где совсем, кажется, недавно стоял дом, в котором он жил, жила его семья — жена, дочь. Ни дома, ни семьи не было. Дом разрушила бомба, а семья… Кто скажет, где сейчас его семья? «Скорее всего, не получили моего письма и никуда не уезжали, остались там, в Великом Лесе, — думал Тодор Прокофьевич. — И ладно. Там им будет не хуже, чем здесь, в Минске». Но ждать, что не сегодня завтра жена с дочерью придут, объявятся в городе, не переставал. Правда, порою одергивал себя: «Сейчас я один, ничем не связан, рискую только собой, своей жизнью. А если рядом будут они?.. Из-за меня и над ними нависнет опасность». В конце концов, рассудил: «Будь что будет. Вернутся в Минск — хорошо. Не вернутся — тоже ладно, после, если живы будем, увидимся, повстречаемся…» Время шло, приближалась осень, а ни жена, ни дочь в городе не появлялись. Так, во всяком случае, считал Тодор Прокофьевич. «Будь они здесь — нашли бы меня, в больнице нашли бы», — думал он. И со временем прекратил свои походы к разрушенному дому. Другие, совсем другие маршруты были теперь у Тодора Прокофьевича. Не всегда можно было встретиться с нужными людьми в больнице. Приходилось делать «визиты» на дом. На это требовалось время. А его-то, времени, как раз и не хватало, чтобы всюду успеть и все сделать… IV Плохо, неуютно было Костику в Великом Лесе, никак не сиделось в хате. Душа куда-то рвалась, а куда — и сам не знал. Не туда ли, куда уехала, ничего ему не сказав» Тася, — в город, в далекий и такой манящий Минск? Давно шла война, людей все больше и больше охватывали беспокойство и тревога, а Костик жил тем же, чем и прежде, — мыслями о Тасе, о том, где она сейчас и что делает. Иной раз ему казалось: она счастлива, влюблена в кого-то и проводит дни и вечера с этим милым ей человеком. Потом вдруг вспоминалось: ведь идет война и Тасю могли ранить, а то и убить фашисты. Тогда он не спал и думал, думал, как ей помочь, как спасти. «Не надо было уезжать из Великого Леса, — закрадывалась мстительная мысль. — Осталась бы — и ничего бы ей ниоткуда не угрожало. А на худой конец, я защитил бы…» Мерещилось — он, Костик, набрасывается с кулаками на Таенного обидчика, бьет его по морде, топчет ногами… Или несет окровавленную Тасю на руках, ощущает ее дыхание, тепло беспомощного тела… Тася раскрывает глаза, видит его, Костика… Видит и не верит, что это он. «Костик, Костик», — шепчет и опять закрывает глаза. А он, Костик, несет и несет Тасю на руках, спасает от опасности, от врагов… «Только бы жива была… Только бы увидеться… Я бы ей все-все простил. Куда бы ни сказала — пошел, что бы ни попросила — сделал. Потому что нет никого, кто был бы мне дороже, милее. Если и живу, что-то делаю, то ведь только ради тебя, тебя одной. И ты увидишь это, убедишься, как я тебя люблю, просто жить без тебя не могу…» Два события на какое-то время вроде бы отрезвили Костика, отдалили мысли о Тасе: тот случай, когда выиграл у одноглазого в карты и боялся показаться на глаза отцу, и известие о смерти брата Пилипа. Но отец очень скоро забыл о выигранных сыном деньгах — не до того ему было! — а Пилип, как выяснилось, был жив. И опять ни о чем не мог думать Костик, кроме как о Тасе. «Что делать, куда кинуться, чтобы быть рядом с нею, чтобы каждый день хотя бы издали видеть ее?» Дни становились короче, вечера и ночи — длиннее. Костик мучился бездельем. Пойти в Гудов он не осмеливался, боялся встретиться с одноглазым. «Что я ему скажу? Да и что он скажет, а то и не скажет — сделает со мной? Лучше в деревне переждать, пускай время пройдет. Кто он, тот одноглазый? Вроде бы пришлый. Вот, может быть, и уйдет куда-нибудь, некого будет бояться». Слонялся Костик по деревне, ходил несколько раз с отцом по грибы. Было их в лесу хоть косой коси, но не радовали они ни Костика, ни отца. «Пока мы тут по лесу бродим, может, немцы в село давно приехали», — скажет вдруг ни с того ни с сего отец, когда они сойдутся где-нибудь на прогалине. И задумается. Или: «Вот ходим, собираем эти грибы, а есть их будем ли?» И невесело, горько улыбнется. Особенно тягостны были вечера. Света почти не зажигали — керосина не было, а от лучины люди успели отвыкнуть. К тому же за лучиной надо в лес идти, искать осмол, потом нести на себе, сушить. Поэтому чаще люди вечерами и в хатах сидели впотьмах или совсем рано ложились спать. Но сколько человек может спать? Ну, одну ночь, другую, а потом что ни делай, как ни заставляй себя — не уснешь. Да и разные мысли в голову лезут, никак от них не избавиться. Отец то и дело вздыхает, охает, по хате ходит; шепчет что-то себе под нос Хора — не то богу молится, не то клянет кого-то. И он, Костик, тоже не спит — ворочается с боку на бок или, притворившись, будто видит седьмые сны, о Тасе думает: «Где она сейчас?..» Не выдержал однажды — вместо того чтобы пораньше завалиться спать, по деревне решил пройтись. «Может, кого-нибудь из знакомых встречу, поговорю, разузнаю, где и что делается. А то живешь словно в тюрьме — ничего не видишь, не слышишь…» На горушку поднялся, дальше, дальше по деревне побрел. Но людей нигде не было, не горели и огни в хатах. Темно, тихо. Только шмыгали из подворотен кошки да изредка подавали голос, тоже, поди, от бессонницы, собаки. Лишь возле клуба, не доходя до сельсовета, заметил чью-то одинокую фигуру. «Кто такой?» Подошел, приблизился — и узнал: это была, как ее звали в деревне, Шурка, молодица лет на семь-восемь старше Костика, а на вид совсем девчонка. Жила Шурка одна, причем давно: мужа ее, Павла, взяли в армию еще в финскую войну, и домой он так и не вернулся. Еще при муже Шурка родила ребеночка, да он умер, не прожив и года. Шурка была веселая, разбитная, ходила в клуб на танцы. Но в клубе никогда долго не задерживалась — оттопав, откружив стремительную полечку, выбегала дохнуть свежим воздухом. И, как правило, попадала в чьи-нибудь сильные — будь то парень или мужик — руки. И поскольку, поговаривали, Шурка не имела привычки отказывать, кто бы и что у нее ни попросил, то очень скоро, столковавшись, шла с тем, в чьих руках очутилась, домой, в свою хату, которая была тут же, рядом с клубом. Костик многое знал о Шурке от хлопцев и мужчин, которые, собравшись где-нибудь на лугу или на лавочке, любили похвастать своими успехами на женском фронте. Да он и сам не раз видел, как Шурку лапали, тискали, лезли к ней целоваться. И она не противилась, лишь как-то странно, тоненько смеялась. «А что, если и мне обнять попробовать? — подумал Костик, узнав Шурку. — Может, не прогонит, так же тоненько засмеется…» И, не поздоровавшись, не сказав ни слова, обхватил Шурку за плечи, притянул к себе. — Хо-хо, — засмеялась Шурка, — а я думаю, кто это… А это ты, Костик… В голосе у Шурки была радость, и Костик это уловил. — А ты… кого ждала? — задыхаясь от незнакомого чувства, от пьянящей близости женского тела, спросил Костик. — Никого не ждала, — призналась Шурка. — Тошно дома одной. В клуб пришла — думала, танцы будут… Костик не отпускал Шурку, да та и не вырывалась. Только, как показалось Костику, все горячее дышала, наливалась жаром. И поблескивала зубами, то и дело раскрывая в улыбке губы. — Да ты бы, — вдруг прошептала она, — с теми, кто помоложе, с девчатами бы обнимался. А я… И сама поцеловала Костика. В губы, а потом и в щеки, в шею… Все поплыло у Костика перед глазами, все-все отошло прочь, забылось. Сам не помнил, что делал. Словно во сне, в бреду целовал, обнимал Шурку, как не своими ногами шел в ее хату. Не дав ей раздеться, повалил на кровать, срывал, швырял куда попало ее одежду. В ушах звенел тот самый странный, тоненький смех, прерывавшийся изредка тихим, жарким шепотом: — Дурачок, вот дурачок!.. И извивалась Шурка, как вьюн, обнимала его, прижимала к себе, шептала: — Не торопись, успеешь… Вот дурачок, вот дурачок… * * * Домой Костик вернулся за полночь. И долго-долго не мог уснуть. Вспоминалось, как Шурка, разгоряченная, целовала, обнимала его, прижималась голой грудью, просила побыть с нею еще. А он отворачивался, испытывая гнетущий стыд и разочарование: «Неужели все это так… быстро? И так… так…» Он не находил слов. «Или это потому, что с Шуркой? С кем-нибудь другим все было бы иначе?..» Горели, полыхали огнем щеки и уши, громко, казалось, на всю хату, билось в груди сердце — Костик никак не мог успокоиться, прийти в себя. «А если кто-нибудь видел меня у Шурки?.. Батьке расскажет… И с Тасей… Как я теперь встречусь с Тасей? Она такая… А я, я…» Хотелось плакать, биться головой о стену, выть, рыдать. «Дернуло же меня из дому сегодня выйти… То все в хате сидел, не ходил никуда, ну и сидел бы. Так нет, опять беды натворил. Вот уж невезение: то из-за петуха из школы выгнали, то окно выбил, то карты, очко, а теперь Шурка… Куда меня несет, каким ветром гонит?.. Идешь вроде прямо, а там, глядь, — яма…» V И раньше, еще до того, как война началась, Евхим Бабай не отличался общительностью. Теперь же, после неудачной попытки приветить немцев хлебом-солью, он и вовсе перестал показываться кому бы то ни было на глаза. Как покусанный пес, забившись в конуру, зализывал раны. «Так опростоволоситься! И немцы не приехали, и вымок до нитки, и, как последний дурень, через всю деревню со столом тащился…» И кого тут винить — не знал Евхим Бабай. То ли коменданта, который обещал приехать и не приехал, то ли грозу, так внезапно налетевшую на деревню. «Может, немцы грозы испугались и не приехали. Но люди-то, люди!.. Никто не послушался, не вышел встречать. Это ж слава богу, что не приехали… А если б приехали?.. Что бы я сказал им, как бы все объяснил?..» От душевного разлада, злости и себя корил, грыз, и Соньке жизни не давал, поедом ел. — Сбежала… Спряталась от грозы… А если б немцы в это время ехали? — нет-нет да и прорывалось у него. — Так не ехали же, — оправдывалась жена. — Счастье твое, что не ехали… И все же не прощу. Ничего тебе не прощу. И что сбежала, меня бросила, и что стол на себе один, как тот дурень ступу, через все Замостье тащил… — Сам виноват! Мог, как другие, не ходить к кресту, А то, вишь, активистом стал, командовать захотелось. — Смолкни, цыц! — стучал кулаком по столу, топал ногами Бабай. — Распустила язык, мелет что попало. Не мог усидеть дома — ружье на плечо и подавался в лес. Бродил по дорогам и без дорог под нависью деревьев, втаптывал в землю шуршащее золото осени, падавшее и падавшее под ноги, и думал, думал под монотонный лесной гул. Ясное дело, жену, Соньку, надо бросать. Пускай одна помается с детьми. А то шибко умная стала! Ни уважения к нему, к мужу, ни ласки. Он ровно батрак какой-нибудь при ней. Знай тащи все в дом, семью корми, а она еще и покрикивает, языком, что на ум взбредет, молотит. Нет, хватит! И так долго терпел. Что, молодиц нет? И справнее найду, и добрее. «Но тогда с хатой своей надо распрощаться», — возникла, всплыла осторожная мысль. «Ну и что? Хат, что ли, мало? Можно молодицу с хатой взять». «Так то ведь своя была!» «Своя! А если она тебе горше чужой? Только и живешь, когда ты не дома, никто не дергает, нервов не треплет. Немцы приедут — попрошусь к ним на службу и… брошу Соньку. Пускай одна поживет, посмотрит, каково оно без мужа…» — твердо решил Евхим Бабай. Поворачивал, шел к ямам, куда перепрятал зерно, которое возил по ночам в лес Иван Дорошка. Стоял, приглядывался, не побывал ли тут кто — человек или зверь, — не нашел ли, не отполовинил его добра, не выгреб ли все до дна. Нет, кажись, все на месте, все как было, никто тут не таскался, не лазил. «В деревню бы все это перевезти! Да ведь Иван Дорошка с Василем Кулагой все время перед глазами маячат, на пути попадаются. Схватят за руку — не помилуют. Да и куда перевозить? К Соньке? Не-ет, лучше к новой женушке. Сразу богач, ни одна такому не откажет…» Возвращался домой, снова выхаживал взад-вперед по хате, половицами скрипел, на жену, на детей злобные взгляды бросал. И видел, как никогда до этого, какая некрасивая, конопатая у него жена, какие чумазые от вечного недосмотра дети, какая грязь повсюду — стены не побелены, печь закопчена, засижена мухами. «Нет, надо бежать отсюда. И чем скорее, тем лучше. И так вона сколько живу, мучаюсь неведомо ради чего». Свет был не мил Бабаю. И он заводил снова: — Ты бы… хоть пол подмела, помыла! — Вот и подмети, и помой… Ты же ничего не делаешь — целыми днями палец о палец не ударишь, то ходишь все, то сидишь… А я света божьего из-за работы не вижу, — огрызалась Сонька. — Что уж ты такое делаешь? — Попробуй ты переделать, что я делаю. Навари, накорми… Ведра воды и то с колодца не принесешь. — Я теперь на улицу не ходок. — И раньше, когда выходил, не носил. А теперь… Да, а чего это ты снова на улицу не выходишь? Как мосты спалили, так и не выходишь. Это было что-то новое. Евхим сбавил тон, спросил настороженно: — Какие мосты? Кто спалил? — Ха, а ты и не знал? — притворно смеялась, показывала свое превосходство Сонька. — Те, что через Старчанку и Болотянку… — Когда их спалили? — А когда ты по хатам бегал, гнал всех немцев встречать. — Кто спалил? — Кто хотел, тот и спалил. А ты… Не только над тобой — и надо мной люди смеются: ну что, мол, встретили немцев? А немцы те… до Болотянки доехали — и назад. Коршуном на Соньку налетел, тряхнул за плечо: — Так они все же ехали? — Ехать-то ехали, да не доехали, — смеялась Сонька. Опять несколько суток не знал покоя Евхим Бабай — то по хате сновал, то к мостам с ружьем за плечами бегал. «Так вот почему немцы не приехали — мостов-то не было, сожгли мосты. Но кто это сделал?» Перебирал в памяти, прикидывал, кто мог осмелиться на такое. «Видно, кто-нибудь не из наших… Потому что наши… Вот разве Дорошка Иван… да Василь Кулага… Но им-то это зачем?» Побывав возле сожженных мостов, своими глазами увидев, как тщательно все было сделано — даже недогоревшие бревна, головешки в воду сброшены, — пришел все же к выводу: «Наверно-таки, они… Нарочно сожгли, чтоб немцев задержать, в Великий Лес не пустить… Даже если не они, то всем надо говорить: «Они!» Вот-вот, только так… Дойдет до немцев — за жабры Ивана и Василя возьмут, тряханут хорошенько. А то расхаживают по деревне как ни в чем не бывало. Винтовки нацепили, чтоб страх на людей нагонять… И боятся их все, слушаются, как и слушались. Еще бы… Поди не послушайся!..» Однажды, когда Евхим Бабай, позавтракав, сидел на лавке у окна и раздумывал, что ему делать: то ли дома оставаться, то ли опять на целый день податься в лес, неожиданно отворилась калитка и… Евхим так и побелел, глазам своим не поверил — во двор вошли Иван Дорошка и Василь Кулага. Похолодело, онемело все у Евхима внутри, от окна невольно отпрянул. «Чего они? Что им нужно?» — пронеслось в голове. Натянулся струной, напрягся весь — ждал, когда в хату непрошеные гости пожалуют. А они и не собирались входить, во дворе стояли. — Эй, Евхим! — послышался голос. Чей — Евхим от волнения не узнал. — Выйди-ка на минуточку! Как встал, как ноги — сами, что ли? — на крыльцо его вынесли — не помнил, убей не помнил, как не помнил и того, как перед председателями — сельсоветским и колхозным — стоял, глядел в землю. А те говорили что-то. Вроде как предостерегали: если, мол, и дальше так вести себя будешь, не пощадят… Пристрелят… Как собаку пристрелят… — Уже за одно, что на мобилизацию не явился, от фронта улизнул, расстрел полагается. А если еще будешь бегать немцев хлебом-солью встречать… И другим приказывать… Пощады не жди! Кажется, Иван Дорошка это сказал. Зло сказал, с ненавистью. И Евхим понял — так оно и будет, сделает Иван, что посулил, не пожалеет. Слова эти — не пустая угроза… Ушли председатели со двора — Иван Дорошка первым, за ним, как и входил, Василь Кулага. А Евхим Бабай еще какое-то время стоял, как оглоушенный, не мог прийти в себя. Потом, заскочив в хату, ружье со стены сорвал и — в лес. И только там опомнился, начал думать, соображать. «И застрелят, убьют… Не пощадят!..» После того разговора не возвращался больше домой, в родную хату, Евхим Бабай — и день, и ночь по лесу, как пришибленный, слонялся. А уже не лето — осень с ночами холодными, ветрами студеными да затяжными дождями стояла. Неприютно было в лесу, не порадуешься такой жизни. И надумал Евхим Бабай снова в Ельники податься, еще раз к коменданту немецкому заглянуть. «А что?.. Немцы уже повсюду, порядки новые наводят… А у нас все те же Иван Дорошка да Василь Кулага командуют. До каких пор это терпеть?.. Хватит! Кончилась ваша власть!» Крадучись, не выходя на дорогу, по лесу стал пробираться в Ельники. «На колени перед комендантом упаду, попрошу: «Паночку, всякое терпение лопнуло… Сколько же маяться, вас дожидаться можно?» «А если про мосты вспомнят?» — пришла было трезвая мысль. «Скажу, мосты они, Иван Дорошка и Василь Кулага, сожгли. Чтобы никого в Великий Лес не пустить, самим, как правили там, так и править…» Что-то удерживало, предостерегало, пугало даже Евхима Бабая, чтобы не шел к немцам, не искал у них управы на Ивана Дорошку и Василя Кулагу. Но и мыкаться в лесу уже не было никаких сил, да и не властен был над собою Евхим Бабай — злоба, ненависть к Ивану Дорошке, Василю Кулаге, жене, ко всем на свете давно вышибли из головы рассудительность, остатки здравого смысла. VI Брала свое, входила в силу гнилая, дождливая осень, а Андрей Макарович и Алина Сергеевна все не могли нигде осесть, прибиться к какому-нибудь углу — бродили и бродили по незнакомым дорогам и тропам, деревням и хуторам. И куда ни ткнутся — всюду были немцы. Немцы были на Днепре и за Днепром, на Припяти и за Припятью, на Соже и за Сожем; были они и во всех селах, что покрупнее, и в городах — Брагине, Лоеве, Комарине, Речице, Мозыре, Наровле. Только до самых глухих и отдаленных деревень, разбросанных по лесам и болотам, не успели еще добраться. Но и таких деревень оставалось с каждым днем все меньше и меньше — расползалась и расползалась коричневая чума: так пожар в засушливую пору охватывает все новые и новые пространства. Где только не побывали Андрей Макарович и Алина Сергеевна, пытаясь вырваться из вражеского окружения, где не останавливались в надежде осмотреться и осесть. Но проходили день-второй, и снова их гнало в дорогу, потому что обнаруживалось: немцы совсем рядом, Оба выбились из сил, едва волокли ноги, но не задерживались на одном месте — шли и шли. Да и что было делать? Не хватало только попасть в лапы немцам в незнакомых местах, среди незнакомых людей. Крутись тогда, доказывай, что не какие-нибудь они бандиты с большой дороги, а учителя. Кто заступится, подтвердит, что так оно и есть, что это правда? Не-ет, лучше держаться подальше от беды, не искушать судьбу. Ведь это же ребенку ясно: если бы не чуяли за собою вины — сидели бы дома, незачем было уходить. А раз ушли — значит, чего-то боялись, значит, было чего бояться. К тому же сейчас, в войну, никто особо и разбираться не станет: виноват ты или не виноват. Некогда разбираться. Выведут за деревню или на обочину дороги и пристрелят. Вот и все, конец мукам. И сам Андрей Макарович, и Алина Сергеевна мужественно переносили тяготы изгнания, бродяжничества по чужим, незнакомым дорогам. Разговаривали мало — понимали друг друга без слов. И если один говорил, что нужно вот это или то, второй не противился, не возражал: нужно так нужно. Давали себя знать годы совместной жизни, давняя привычка. Как-то по дороге из одной деревни в другую, куда, по слухам, еще не заглядывали немцы, они свернули в лес и сели под дубами передохнуть и подкрепиться. В это время как раз выглянуло из-за туч солнце, пригрело, и Алина Сергеевна со вздохом сказала: — Не надо было нам никуда из дому уходить. — Ты так думаешь? — повернулся к ней отощалый, давно не бритый Андрей Макарович. Алина Сергеевна ответила не сразу. Молчала, не поднимала от земли глаз. Потом все же проговорила: — Видишь, отступают наши… Холода на носу, а перелома в войне все нет. — А при чем тут холода? — недоуменно смотрел на Алину Сергеевну Андрей Макарович. — Да вроде бы и ни при чем… Я думала, до холодов наши погонят немцев назад. И мы… сможем в Великий Лес вернуться… — Мы в любое время можем вернуться. Кто нам запрещает? Повеселела Алина Сергеевна, подняла глаза на мужа, посмотрела с надеждой, тепло и открыто. — Так давай… вернемся. На этот раз долго молчал Андрей Макарович. Сидел и о чем-то упорно, сосредоточенно думал. — Вернуться, оно, конечно, можно, — произнес медленно, с раздумьем. — Только Кухта этот мне покоя не дает… — А что тебе Кухта? — сказала Алина Сергеевна. — У него своя жизнь, у нас — своя. Он как уж знает, а мы… По-своему жили и будем жить. Да если на то пошло, он же в Минск собирался уезжать. Туда, где издательства, театры… «Чтоб далеко вокруг было видно — меня все видели и я всех видел». Помнишь?.. Так, может, его уже и нет в Поташне. А не уехал, так уедет… И поскольку Андрей Макарович ничего лучшего предложить не мог — согласился, обронил свое привычное: — Ну и пусть! Алина Сергеевна так и вскочила с насиженного места. Заговорила, заворковала ласково: — А что мы с тобой выходим? От добра добра не ищут. В Великом Лесе нас все знают и мы всех знаем. Если что — и помогут, и на защиту встанут. Что другим, то и нам… Уловив недовольный взгляд мужа, Алина Сергеевна осеклась, оборвала себя на полуслове, села на место… * * * Спустя какую-нибудь неделю они были дома, в Великом Лесе. Отперли хату, вошли, — не выдержала Алина Сергеевна, заплакала, разрыдалась: — А я думала, не вернусь уже сюда, не увижу этих стен… Боже, сколько тут переговорено, пережито! — Обожди радоваться, — глухо произнес Андрей Макарович, останавливаясь, как будто не свой порог переступил, а чей-то чужой. — Как не радоваться, дома же мы. И немцев здесь нет. Мы от них бежали, а они… Видишь, так и не появились. — Появятся, — все больше мрачнел Андрей Макарович, — видно было, переживал, что вырваться, уйти от оккупантов не удалось. VII Клавдия объявилась в Великом Лесе под вечер. Остановила подводу у двора Дорошек, спросила, обернувшись к Змитру: — А с лошадьми, с телегой что делать будем? — Как что? — не понял, вытянул по-гусачьи голову Змитро. — Правь во двор, сгодятся нам еще и кони, и телега. — А я думала в колхоз подводу гнать, — призналась Клавдия. — Какой еще колхоз! — обозлился Змитро. — Колхозов давно нема. Кончились колхозы… Клавдия тихо, довольно рассмеялась, слезла с воза, отворила ворота, въехала во двор, принялась распрягать лошадей. Услыхав, должно быть, что-то необычное во дворе, на крыльцо вышел свекор, Николай. Заложив руки за спину, смотрел то на Клавдию, то на приехавшего с нею человека, который невозмутимо стоял около воза. — Что, воротилась? — спросил Николай, улучив момент, когда Клавдия, не выдержав его взгляда, сама обернулась к крыльцу. — Ага, приехала, — нарочито весело, как бы с издевкой ответила Клавдия. Знала, отлично знала, что больше всего интересует свекра, но молчала, делала вид, будто ничего не понимает. Тем временем Змитро, освоившись, осмелев, взял из рук у Клавдии сбрую, подошел с нею к Николаю, приказал: — На, в сени неси. — Что-о? — взъярился старик. — А ты… Ты кто такой? — Я? — издевательски усмехнулся Змитро. — Клавдия, скажи ему, кто я такой. — И расхохотался во весь голос. — Муж мой новый, Змитро Шламак. Прошу любить и слушаться, — не то потешаясь над стариком, не то всерьез сказала Клавдия. — Муж новый? — отступил на шаг Николай. — А Пилип? — Пилип к другой ж… прилип, — продолжал хохотать Змитро. Захохотала, залилась смехом и Клавдия. Да так весело, беззаботно, будто речь шла не о законном ее муже, с которым прожила без малого десять лет, а о каком-то безвестном шалопуте. Замахал руками Николай, перекрестился. — Побойся бога, При живом… новый муж… — Ага, — все с той же деланной веселостью, с ехидцей ответила Клавдия. — При живом… новый… — А если Пилип… вернется? — Женим Пилипа. На другой женим, — хохотал на весь двор Змитро. Да так нагло, с вызовом, что Николай не сдержался — сжав кулаки, пошел на незваного гостя. — Кто ты такой, чтоб гоготать, командовать тут? — прохрипел Змитро на глазах изменился лицом — бросил на завалинку сбрую, перестал хохотать. А в следующую секунду сгреб старика в охапку, швырнул наземь, предупредил: — Ни на шаг не подходи. Подойдешь, руку подымешь — убью! Засопел, зашмыгал носом Николай, встал с земли, медленно, припадая на левую ногу — ударился, падая, о завалинку, — ни на кого не глядя, молча потащился на свою половину. Какое-то время на дворе была тишина. — Х-ха, — первым подал голос, усмехнулся Змитро, — думал меня на испуг взять. Не на того нарвался. Что-что, а драться я умею. — Еще как! — улыбнулась, довольная, Клавдия. — Ну и сила же у тебя. Только дотронешься до человека, а он — брык! — уже на земле. — Да это ж так, без охоты, — скромничал Змитро. — А если б захотел, если б меня в злость ввели… Как пушинки, как мухи разлетались бы… О, на меня один раз вчетвером напали! Посмотрела бы, что я с ними сделал! И сами больше в драку не полезут, и другим закажут. Лошадей отвели в хлев, сбрую внесли в сени. И не успели к себе войти, как распахнулась калитка — прибежали Матей Хорик и жена его, Мальвина. И прямо к Клавдии, давай расспрашивать наперебой — где их дочь, Надя, почему вместе с ними не приехала? — Будет ваша Надя дома, погодите, — успокоила Клавдия соседей. — Когда, когда будет? — не терпелось тем узнать. — Ну, не зазимует же там с коровами, вернется. Со дня на день ждите. — А почему не вместе вернулись? — Потому что у нее своя дорога, а у нас — своя. — А как она там? Все у нее ладно? — Да не беспокойтесь. Вот только самолеты немецкие бомбят часто. — Самолеты… Бомбят? — запричитала Мальвина. — Дак чего ж она не утекает?.. — Хромой черт этот, Хомка, не велит. О колхозных коровах печется. Да ничего, прижмет — и он убежит. Все бросит и деру даст. — Так пускай бы утекали, — с подвыванием причитала Мальвина. — А то ж и убить могут… И зачем было мне, бедной головке моей, отпускать Надю с теми коровами, пускай бы, как другие, дома сидела, никуда не совалась бы-а-а… — Они что, у Днепра? — спросил Хорик. — Ага, переправляться хотели. — Уж я знаю, что там за пекло. Сам был, видел… И понуро, втянув голову в плечи, побрел со двора. За ним, немного погодя, не переставая причитать, подалась и Мальвина. А Клавдия и Змитро направились в пристройку, И несколько дней их больше никто не видел, потому что они никуда и не выходили. А если и выходили, лишь по нужде, за хлев. Только и слышно было, как выла, заходилась не то от слез, не то от смеха Клавдия, день ли, ночь ли на дворе, и люди не могли взять в толк, чего она так кричит — бьет ли, душит ее тот приблудный, никому не известный Змитро Шламак или ласкает. И диву все давались, потому что такого не бывало еще в Великом Лесе. Подумать только — при живом муже привести в хату чужого человека и днями, ночами напролет выть, хохотать на всю деревню! Старые люди крестились, молодые усмехались, особенно когда Хомкину Парасю у Дорошкиной хаты видели: чего, мол, она там подсматривает? А Парася, сгорбившись, сновала вдоль забора, все Клавдию никак поймать не могла, расспросить, где муж, Хомка, когда он домой воротится. Заходить же в хату не осмеливалась: чего доброго, и ее так же толкнет, швырнет наземь новый Клавдии мужик, как швырнул, сказывают, давеча Николая Дорошку. VIII Николай Дорошка, лежа поверх постели, тоже слышал, хорошо слышал, что делалось по ту сторону сеней — не на его, а на Пилиповой половине. И бранился на чем свет, уши подушкой затыкал. «Это ж подумать только!.. Кого в дом привела! И молчи, слова не скажи! Убьет! Такой не сжалится, не-ет! Да и кто я ему, чтоб меня жалеть? А терпеть… Как тут вытерпишь? Чтоб в моей хате сынова жена… собачью свадьбу справляла?» Крестился Николай, просил, молил бога: «Боже, праведный и единый, помоги! Кто ж еще мне поможет, как не ты? Сам видишь, слышишь, какое распутство на твоих глазах творится. И это мне на старости лет, когда помирать пора. Чем я прогневал тебя, боже, за что, за какие грехи ты меня так жестоко караешь?.. Я ж никогда от тебя не отрекался, ни в самые счастливые, ни в самые черные дни мои. Помнил, всегда помнил…» И снова взрывался злостью. Уже на сына, Пилипа. «Говорил же, не приводи в дом эту хлюндру. Нет, не послушался. «Или на ней женюсь, или ни на ком!» Ну, женился, отведал радости и счастья? А я теперь мучайся, что хочешь, то и делай… Верзилу привела откуда-то, и он тут распоряжается. А ты… Слова ему поперек не скажи, не пикни. И кто привел? Чуж-чуженица эта. И заступиться некому. Пилип далеко, а Иван…» Вспомнив Ивана, задумался: «Может, он и правда добра и мне, и людям хотел. Только я и еще кое-кто не понимали этого, каждый за свое держался, привычное, старое. А Иван не хотел старого, ему новое было по душе. И не только для себя — для всех. И немало сделал, Если б не война, не колотня эта, сделал бы больше. Теперь слоняется где-то с винтовкой. Его разве попросить, чтоб Клавдию и ее верзилу к рукам прибрал? Да кинется ли, захочет ли мне помочь?..» Вспомнилось, встало в глазах, как Иван с Василем Кулагой в лесу прощались, в который раз прозвучали в ушах слова, что сказал Иван напоследок Василю Кулаге: «Поесть захвати… Впроголодь живу». Подумал: «Надо было мне все же догнать Ивана, поговорить. А я… растерялся. Кинулся вдогонку, да поздно было. Теперь бы в самый раз и встретиться, и подмоги, защиты попросить, если б загодя договорились. На себя, на одного себя всегда я надеялся. Не думал даже, что может мне помощь понадобиться. А видишь, видишь… Что я сам с этими наглецами — Клавдией да Змитром — поделаю?.. Срам, позор. Чтоб у меня, в моей хате такое…» Кряхтя — болел бок, болела нога: все-таки крепко ударился, — сползал с кровати, сгорбившись, сновал, метался взад-вперед по хате. И думал, думал, куда ткнуться, где защиты искать… «Хоть бы посоветоваться с кем… С Хорой? С Костиком? А может, дочь, Параску, позвать?.. Попросить, чтоб с Клавдией поговорила. Или с матерью ее, с Марьей. Пусть бы убиралась Клавдия отсюда, из-под моей крыши, не срамила на старости лет…» Окинул глазами хату. Наступал вечер, смеркалось. Костика, как и всегда, не было дома. Хлопотала у припечка, разжигая лучину, Хора. — К Параске… К Параске сходи, — велел Хоре Николай. — Пускай придет, поговорить нужно… Хора отложила лучину, поддевку — на плечи, ушла. Возвратилась не одна, а с Параской. Снова взялась за свою лучину, дула на уголья, пока пучок лучины не занялся, не вспыхнул. А Параска прошла прямо к кровати, на которой лежал, не раздевшись, не укрывшись, отец. — Что, тата? — спросила. И села, настороженная, покорная, на край постели. Николай долго молчал, перебирал губами, как будто что-то жевал, да все не мог проглотить. — Сходи… К сучке этой сходи, — наконец выговорил он. — Скажи, пускай убирается отсюда. Куда хочет, туда и убирается. Не могу я больше… Не могу терпеть этого позора… Параска сжала в ниточку губы, на минуту сосредоточилась. Потом встала, ни слова не говоря, вышла. Вернулась она от Клавдии быстро. Сказала, словно объявила: — Не уйдет никуда Клавдия, здесь останется. — Не уйдет? — поднял голову и сразу же проворно вскочил с постели Николай. — Не уйду, говорит, и все. Хата, мол, Пилипова и ее. Сколько, говорит, хочу, столько и буду жить. И никто мне ничего не сделает. — Никто ничего не сделает? — вскричал возмущенно Николай. — Чтоб на моем подворье да меня били, собачью свадьбу справляли? К Марье сходи, приведи ее сюда, я с ней, скажи, поговорить хочу! — приказал Параске. Параска послушная была — слова против не сказала. Повернулась и пошла. На этот раз ждать пришлось долго. И жила Марья далековато, и, видно, Николай был ей не указ, своя голова на плечах — что ей кого-то слушаться. С характером баба была, даром что голодранка. Потому, видно, и без мужика, одна жила. Кто ей, такой, угодит? Клавдия, не иначе, в мать удалась. И когда наконец звякнула щеколда, дверь отворилась и вошла Параска, ни сам Николай, ни Хора не удивились, что вернулась она одна, без Марьи. — Почему Марья не пришла, что она говорит? — ел дочку глазами Николай. — Говорит, нечего мне там делать. Сами разбирайтесь. Свой своего бьет — чужой не лезь, — устало садясь на скамью, выдохнула Параска. — Свой своего… А она что — чужая? — не сводил глаз с дочери Николай. — Говорит, Клавдия не маленькая, сама знает, что делает. Вмешиваться в ее жизнь она, мол, Марья, не станет. Не хочет с Пилипом жить — пускай не живет. А что до хаты, до подворья… Так оно, говорит, такое же Дорошково, как Ковдрино… Нечего присваивать, на то и революция была, чтоб всякую собственность ликвидировать… — пересказывала Параска Марьины слова. — Это вам говорит, и не царское время. Теперь вообще без всякой власти живем. Кто что хочет, то и делает… — Эге, мудрая, — покачал головой Николай. — Ничего не скажешь. И где только ума набралась? — Прогнать эту гадину из хаты надо, — обернулась вдруг к Николаю Хора — она все время молчала, подкладывая на припечек, чтоб свет не ослаб, лучину и не забывая в то же время прясть. Молчала и слушала разговор брата с дочерью — словечка не пропускала. — Так прогони, прогони, — словно бы издевался, поддразнивал Хору Николай. — Я тебе только спасибо скажу. — И прогоню! — встала из-за прялки, дотянувшись до пола одной, здоровой, ногой, Хора. — А не прогоню, так… отравлю! Вместе с этим… приблудным! — Чем ты их отравишь? — заинтересовался, посмотрел на сестру Николай. — Найду чем… И Хора, кутаясь в поддевку, вышла в сени. Немного погодя пошла домой, к детям, и озабоченная, встревоженная Параска. А Николай Дорошка опять остался один на один со своими невеселыми думами… IX Хора, как всегда, не удержавшись, вступила в разговор и сгоряча выпалила: «отравлю!..» Вышла из хаты во власти самых противоречивых мыслей и чувств и, стоя на подворье, долго не могла совладать с собою, успокоиться. «Что же это я ляпнула?! Да еще не подумавши, вслух, — бранила она себя. — Правда, все свои были, Николай да Параска, они-то меня знают. И все же…» Разумеется, Клавдию она, Хора, ненавидела. Ненавидела давно, еще до того, как та стала женой Пилипа, пришла сюда, на их подворье, жить. Очень уж не похожа она была на других, кого знала Хора, ничего не стеснялась, вечно зубы скалила — с хлопцами ли, с девчатами. Да и одевалась так, чтоб руки, ноги или еще что-нибудь напоказ выставить. Скромности, стыдливости, уважения к старшим у Клавдии отродясь не было. И здесь, в их доме, став женою Пилипа, Клавдия с первого дня повела себя так, будто и не люди Дорошки, а скотина, что ли. Расхаживала по хате, а то и в хлев бегала распатланная, в одной сорочке и так крутила ляжками, что смотреть противно. Командовать повадилась, как будто не она, Хора, после смерти Ганны, жены Николая, хозяйкой в доме была, а сама Клавдия, Сварит Хора поесть, она попробует и выплюнет — невкусно, мол. И выйдет из-за стола не евши, только нос задерет. А то крик поднимет — ложки, миски не чисто вымыты, в хате не прибрано. «Не чисто вымыто, не прибрано — так вымой чище, прибери, что я, служанка тебе?» — не выдержит, бывало, Хора. Но мыть, убирать Клавдия была не охотница. Если за что и возьмется, то выберет полегче. А все остальное по хозяйству ты, Хора, делай: и дров, воды наноси, и печь вытопи, и есть навари, накорми всех, постели застели, подмети в хате… Сделал себе пристройку Пилип, думала Хора, вот переберутся — она и забот знать не будет. Как бы не так — Хора пораньше встанет, есть наварит, свиней, гусей, кур накормит, а Клавдия все в постели с Пилипом нежится. Сиди дожидайся, когда они встанут и одолжение сделают — есть придут. Не выдержал уже сам Николай — накричал на сына. Ему, Николаю, работать надо, он спешит, а они в постели валяются, вылеживаются, Клавдия сама себе стала готовить. Что она там и как готовила — один Пилип знает. Стычки у Пилипа с Клавдией начались. А Николай, тот Клавдию не то что невзлюбил — возненавидел. Люто возненавидел. Видеть ее, встречаться просто не мог… «Погибель на нашу голову Пилип привел, — говорил, возмущался он. — Вот уж хлюндра… Ну и выбрал сынок!» Николай да и Пилип не все про Клавдию знали, не все видели, что та вытворяла. Однако и того, что попадало на глаза, доходило до слуха, было достаточно, даже более чем достаточно. Мужняя жена, она с другими мужиками крутила! И где? Даже дома, на своем подворье. Идет однажды она, Хора, мимо хлева, видит — дверь снаружи не заперта. «Кому ж бы там быть?» Приоткрыла дверь, заглянула. А там, на сене, — тьфу, тьфу, она аж перепугалась! — Клавдия с Гришкой Сапуном. «Что ты тут делаешь?» — крикнула она от растерянности. «А тебе что, колченогая?» — отозвалась Клавдия. Лицо так и обдало жаром, вылетела из хлева как ошпаренная. И долго потом не знала, что делать: рассказать Пилипу или промолчать… «А теперь этот Рыжман… — на ходу окрестила Хора нового Клавдиного дружка. — Так Николая, хозяина, избил, что вона — в постели лежит. Каково ему видеть все это и терпеть? А? И убираться же, мерзавка, никуда не желает, здесь жить собралась. О, только не это!.. И прогнать… Как, кто ее прогонит?.. Только и остается — отравить! И ее, погань, отравить, и Рыжмана этого. Даже если ее одну, то Рыжман тут не останется, уйдет…» «Но грех же… Да и чем ты отравишь гадину эту? Сказать-то я сказала, а как сделать?..» Прошла, хлопнув дверью в сенях, а потом и калиткой, Параска. Домой пошла, к детям. Огни на деревне гасли то в одной, то в другой хате — люди ложились спать. А Хора все стояла во дворе, думала, перебирала в памяти недавнее и давно забытое. «А может, и права Клавдия, что гуляет? — закрадывалось сомнение. — Пока жив человек, надо ему все познать. Потому что там, на том свете… ничего этого не будет. Да и есть ли еще тот свет, рай и пекло? Прежде говорили — есть. А теперь говорят: нету нигде никакого иного света, есть только этот свет, один. И не о грехе, не о каре божьей думать, а жить надо человеку, как ему хочется, как ему на душу ляжет, Вот Клавдия и поняла это и ни о чем другом не заботится, кроме как о себе, чтоб интересней да веселее жилось. А я…» Тоска, горечь, смятение охватили Хору, а мысль невольно шла дальше: «Что я видела, что узнала? Работа, все время работа. Одно кончила — начинай другое. И замуж никто не взял, не приласкал, не приголубил. Все одна да одна. Как служанка. Родилась хромой, некрасивой — кому я нужна? Всему живому бог пару дает, а мне не дал. Почему, за какие грехи? Отец с матерью нагрешили, а я… А почему мне расплачиваться за чужие грехи? Да и отец с матерью… Как уж они там нагрешить могли, век прожив в Великом Лесе? Тут родились, тут и померли. Землю пахали, хлеб сеяли. Правда, не бедные были, и хлеба, и мяса хватало. Но и надрывались же, работали, как волы. Горели два раза, два раза отстраивались. Кто же тогда, если не они, в горе моем повинен? Бог? Так ведь и про бога разное говорят. Одни — что есть бог, а другие — нет, мол, его, бога, попы его выдумали, чтоб людей было легче обирать. Интересно — есть все-таки бог или нету его? Если есть, то и грех, и рай, и пекло, надо полагать, тоже есть. И тогда… Тогда от кары божьей нигде не спрячешься. И все, кто нагрешил, ответят. И Клавдия ответит. За все, за все ответит. А я… праведно прожила век свой, и стоит ли мне на старости лет брать на себя грех — погань эту травить? Бог ее покарает». «Когда, когда покарает?» «А ведь верно — когда? Когда меня уже на свете не будет? Не-ет… Кроме всего, я уже согрешила в мыслях и вслух об этом сказала. И Николай, и Параска слышали… Да и ненавистна мне Клавдия с ее Рыжманом вместе. Получается, будто я не у себя дома. И корову ихнюю досмотри, и лошадей. Накорми, напои… Сами-то не поторопятся досмотреть худобинку. Кони ржут, корова мычит, если не вовремя сена или воды задашь. Душа разрывается — она ж, худобина, без понятия, без языка. Конечно, не выдержишь — и накормишь, и напоишь. А я что, обязана, служанка я им? Нет, что-то надо делать, как-то надо выжить Клавдию, прогнать. Сама не хочет — силой прогнать». «Но как?» «В том-то и дело — как? Никому не пожалуешься, власти никакой нет в деревне. А без власти… У кого сила, у того и власть. И у Рыжмана сила есть, и у Клавдии. У обоих. А мы с Николаем… И он и я уже старики, куда наша сила против ихней… Остается одно — со свету сжить, отравить. Тут так — или мы с Николаем их, или они нас. Вместе нам не ужиться. Нет, не ужиться. И раз уж я сказала, что отравлю, то и… отравлю! Пускай меня бог покарает за это, если он есть. А нет его — перед людьми отвечу. Но с гадиной этой посчитаюсь. Сколько горя всем нам принесла! И Николаю, и Пилипу, да и всем нам, Дорошкам! А сколько еще принесет! Была одна, а теперь… не одна уже, теперь их двое… Приютили змею подколодную — взяли голодранку, пригрели, откормили, так она, видели, что вытворяет… На шею, на голову садится. И смердит, кусается… Не надо было ее в дом пускать. Пилип во всем виноват. И Николай. Сдался, не смог постоять до конца. А надо было не поддаваться на уговоры, не отступать. Все равно хозяйство не сохранили, в колхоз записались. А что Пилип женился — ничего это не дало, никакого проку. Наоборот, еще большие неприятности пошли. И с Иваном Николай рассорился, и с Пилипом. А мерзавке только это и нужно. Ей легче, когда все в ссоре. И если хорошенько подумать, то не с колхозов напасти начались, как Николаю кажется, а с прихода в их дом гадины этой. Свои вроде чужих сделались, доверия в семье не стало. А теперь и вовсе из родного угла, из отчего дома выживают. Да и некого особо выживать — Пилип на фронте, может, уже где и голову сложил. Один раз землей засыпало, а в другой, глядишь, и живым не выберется. Иван давно с отцом не живет, отделился. Семья его неведомо где, а сам тоже уцелеет ли, сносит ли голову — коммунист ведь, председатель сельсоветский. Остались они, Хора, Николай, Параска да Костик. Они с Николаем в годах, да еще если Рыжман этот так потрясет, грохнет разок-другой о завалинку… А Костик… Дитя горькое, баламут, Куда кто пальцем поманит — он и бежит. А в войну, когда стреляют, когда каждый что хочет делает и ни за что не отвечает, в самый раз ему голову дурную под пулю подставить… Вот и останется гадина эта одна на дорошкинской усадьбе, заживет вольготно, хозяйкой…» Запротестовало все у Хоры внутри, забурлило: «Нет, гадина, скорей ты в земле кости свои парить будешь, сгниешь, чем сбудется то, на что ты нацелилась, рот разинула! Ночей спать не буду, а придумаю, как тебя со свету сжить, чтоб по усадьбе нашей не ходила, не топтала тех стежек, что мы, Дорошки, спокон веку топтали…» Люто, с ненавистью посмотрела Хора на черные, слепые окна пристройки, где жила, миловалась со своим приблудой-любовником Клавдия, и пошла, решительная, как никогда прежде, воинственная, в сени, на свою половину. X К Будиловичам Иван Дорошка, как и рассчитывал, подходил, когда уже совсем смерклось, темная осенняя ночь окутала все кругом. Деревня спала — ни людских голосов, ни движения, даже света в окнах нигде не было. Тишина стояла такая, что чудилось — не деревня, не обжитый людьми угол перед ним, а нечто извечное, поле или луг, на котором вместо хат и сараев чернеют тут и там стога сена, скирды скошенных хлебов. «Теперь спать рано ложатся, — подумал Иван. — А если и не ложатся — света не зажигают. И керосину нет, да и может на огонек кто-нибудь непрошеный наскочить. Как, скажем, я или другой такой же бродяга…» Все же, хоть и тишина стояла повсюду, Иван не пошел к Писарчукам — такая была фамилия у Катиных родителей — улицей, а свернул на огороды: благо, с грядок все уже давно было свезено, убрано, картошка выкопана. Спотыкаясь в бороздах, путаясь в сухой картофельной ботве, тыквенных плетях, стеблях кукурузы, приблизился к знакомому хлеву — он был напротив пруда, дремавшего в обрамлении старых верб впритык к выгону, — перемахнул через прясло во двор. И растерялся, оторопел — с яростным лаем на него бросился огромный лохматый пес. «Как это я про собаку забыл?» Нет, Иван не боялся, что пес порвет его, искусает. Боялся другого — он разбудит соседей, и те догадаются: ночью к Писарчукам кто-то приходил. А это было нежелательно. «Гм, и отступать?.. Поздно. Все равно уже…» Пошел прямо на собаку, не сводя с нее глаз, знал; собака никогда не укусит того, кто на нее смотрит, — боится. И этот пес, несмотря на то что было темно, должно быть, видел устремленный на него взгляд, — повизгивая, скуля, он отступал задом, задом, к конуре, находившейся тут же, под стеной хлева. А Иван, осмелев, наступал и наступал на пса. Тот скулил, пластался по земле, злобно щерился, но когда Иван схватил вилы, стоявшие у забора, проворно юркнул, метнулся в конуру. Теперь нельзя было медлить ни секунды — разъяренный пес мог выскочить из конуры, наброситься, едва только повернешься к нему боком или спиной. Это Иван тоже знал, потому что не однажды имел дело с еще более заядлыми кулацкими волкодавами. Выставив вперед вилы и не спуская глаз с пса, закрыл конуру, набросил крючок. Пес умолк, должно быть признав себя побежденным. Воткнул вилы в землю, схватился за винтовку; в пылу сражения с псом не заметил, как отворились сени и кто-то оттуда вышел. Темная фигура не приближалась, замерла. — Кто? Иван сразу узнал Катин голос. — Я, — ответил шепотом. В следующую секунду бросились навстречу друг дружке, слились — теплая, только что из постели, Катя и он, холодный, ночной. И, задыхаясь от поцелуев, Иван вдруг почувствовал, как что-то мокрое побежало по его щекам. Кто из них плакал — он или Катя? — Иван так и не понял. Не до того было. Сердце вытворяло что-то непонятное — никогда, кажется, так еще не билось в груди. Как истосковался он по Кате, как была она нужна ему, податливая, мягкая, нежная, вся-вся, все ее тело! И он обнимал ее, прижимал к себе, еще не веря, что это Катя, жена. — Ну, как ты тут? — прошептал наконец. — Ай, не спрашивай. Я уже не ждала, что ты когда-нибудь придешь, наведаешься к нам. — А разве я тебя когда-нибудь обманывал? Сказал — приду, значит, приду. — Мало что ты говорил… Такое на свете творится!.. — Что, у вас уже немцы? — А где их нет? — И в деревне? — Нет, наезжают только. В деревне полиция. Ой, Иванка, кажется, попалась я. И посоветоваться не с кем, хорошо, что ты пришел… — Как попалась? — Пошли в хату, там и расскажу… Все расскажу. — А полиция не наскочит? — Мы свет зажигать не будем. — Собака шуму наделала, — оглядываясь на конуру, говорил все так же шепотом Иван. — Просила же отца — не покупай. А он мне: «Собака хоть даст знать, что кто-то ходит». И правда, залает, так нас уже врасплох не застанешь. Ты иди, а я тут выпущу ее, пусть бегает. Надо же, загнал! — Катя довольно засмеялась. — Я и не таких когда-то, в коллективизацию, загонял. — Опыт. А полицаи боятся. Вот мы выпустим ее — никто во двор не войдет… Как только Катя открыла конуру, пес опять бросился на Ивана, залаял, зарычал. — Тихо! — прикрикнула на него Катя. — Нашел на кого гавкать! И, взяв Ивана под руку, повела в хату. * * * Давно, давно не бывал у своего тестя Иван. Прежде, как только поженились с Катей, и по два, и по три раза в году наведывались в Будиловичи. Катя скучала по родителям, по деревне, а отпускать ее куда бы то ни было одну Иван не хотел. Но родился Петрик, потом Андрейка, — с ними, хотя путь не такой уж и дальний, ездить стало неудобно. Да и Катя постепенно отвыкала от Будиловичей. Правда, теперь, если случалась нужда, Катины родные сами приезжали в Великий Лес. Отец и мать у Кати добрые, скромные, единственную дочушку свою любили, любили и Ивана, даже первое время называли на «вы». И жили богато: едучи в гости, непременно целый воз всяких подарков везли — и сала, и мяса, и грибов сушеных и соленых, и яблок, и груш. Когда Иван сопротивлялся, говорил, что ничего не нужно, успокаивали его: «Зима длинная, все съестся. Что себе, что курам, что свиньям». И жили Катины родные дружно, мать как-то даже хвастала, что ни разу с мужем не поссорились. «За тридцать лет жизни грубого слова не сказал». Сейчас Иван шел в хату к тестю и чувствовал что-то вроде вины. Хорошо им с женой жилось в Великом Лесе — носа в Будиловичи не показывал, а стряслась беда — ничего никому не сказав, жену с детьми сюда прислал: извольте принять на попечение и дочь, и внуков своих. — Как отец, мать? — спросил у Кати. — Ничего не говорили, когда ты приехала? — А что они скажут? Рады — и все… Вошли в сени, из сеней — в хату. — Кто там? — послышался с печи, едва переступили порог, притворили за собою дверь, голос отца, — нездоровилось старому Антону, прогревал нутро на печи. — Это Иван, — тихо, шепотом ответила Катя. — Иван?! Старый Антон мигом сполз с печи. Выбежала из боковой двери и Малакка — Катина мать. И тесть, и теща кинулись к Ивану целоваться. — О-ей, радость-то какая! — Надолго к нам? — Чуяло мое сердце, что гость на подходе! Да и кот с самого утра намывался… Вокруг Ивана уже бегали, суетились. — Может, детей разбудить? — спрашивала теща. — Пускай бы на отца поглядели. Да и отец на своих деток… — Не спешите, впереди у нас ночь… Сели за стол в темноте. У Писарчуков было правилом: кто бы к ним ни пришел, ни приехал — начинали с застолья. «А как же, — отклоняли хозяева любые возражения. — Вы же с дороги. И устали, и, наверно же, проголодались». А Иван был голоден и ел долго, старательно, несмотря на то что сами Писарчуки недавно поужинали и почти не притронулись к еде. Начал с картошки, которая хотя и простыла, но вкусна была с простоквашей, потом — сало с хлебом и огурцами. Выпил две кружки свежего молока. Ему никто не мешал есть — не задавали никаких вопросов. Видели, как жадно он насыщался. — Ну, рассказывайте, как вы тут живете, — вытирая рот, обвел в темноте всех троих глазами Иван. — Ничего, сынок, живем, — ответил за всех старый Антон. — Не так, как жили, а все-таки… Одно вот погано — никаких известий с фронта не имеем. Где наши? Немцы брешут невесть что. Будто и Минск, и Москву взяли, скоро, мол, войне конец. А иные из наших и поверили, к немцам служить пошли. Кто в старосты, кто в полицаи. С винтовками по деревне шастают, людей муштруют. Да если б только муштровали, а то ж и стреляют. Человек, поди, десять уже застрелили. — Кого? — сухо, настороженно спросил Иван. — Да разных. Евреев две семьи жило у нас… А то милиционера, Ромку. В Комарине служил. К матери наведался, а они его тут и прикончили. И красноармейца одного — хромал, бедолага, своих догонял… — рассказывал спокойно, как всегда, по-деловому тесть. — Просто не знаем, что делать с этой полицией. Припугнули бы их, что ли… — Кто в полиции у вас? — Да ты, Иванка, не знаешь их, — вступила в разговор Малакка, теща. — Сынок кулацкий начальником над ними. Батьку выслали, а он у тетки рос. Пожалели, на свою беду. Фамилия такая же, как и у нас, — Писарчук. Но мы не родня ему, нет… Рассказал Иван и тестю, и теще, и жене заодно о положении на фронте. — Далеко немцы зашли, это правда, — признался он. — Но Москву не взяли. Да если и возьмут, это еще не конец войне. Конец только тогда наступит, когда немцев с земли нашей прогоним. И фронт теперь не только там, докуда немцы дошли, а всюду, где наши люди есть. Растет сопротивление народа, все, кому дорога советская власть, кто не хочет отчизну свою в неволе видеть, поднимаются на борьбу. Идут кто в лес, а кто и к немцам — помогать нашим. И не бойтесь, не немцы нас — мы немцев победим. А насчет этой накипи, что всплыла, — полицаев, одно могу сказать: долго они не потешатся — сметем… — Может, оно, Иванка, так все и будет. Но сколько они беды натворят! — сквозь слезы сказала Маланка. — На то и война, — сурово заключил Иван. — Без смертей, без крови, сами знаете, войны не бывает. — Да уж так оно и есть, — со вздохом согласился тесть, Антон. — Только бы нас, нашу семью, лихо миновало. — Дай-то бог… И Малакка первой встала из-за стола, принялась убирать миски, ложки, остатки еды. — Ты хоть надолго к нам? — спросила Катя. Она все время сидела рядом с Иваном, слушала его и словно не верила, что это он ее муж, что это именно его голос. — Сегодня же и уйду, — прошептал Иван. — Сегодня? — не поверила Катя. — Не отпущу! И припала головою к Ивановой груди, заплакала. Иван погладил ее волосы: — Успокойся. Почему это ты меня не отпустишь? — А потому… потому, — захлебывалась слезами жена, — что мне многое нужно тебе рассказать, посоветоваться… Я же не успею… — А ты, доченька, не теряй времени — говори, рассказывай, — посоветовала Кате мать. — Не сидите тут, а идите в светлицу и говорите. И так дай бог, чтоб никто не помешал. Уж так собака брехала… — Ага, ступайте в светлицу, — как бы спохватился и отец. — А я на печь уже не полезу, кожух накину вот да у окна посижу, постерегу. Чуть что — в сени беги и на чердак. У меня там тайничок устроен, под лежаком. Думал, придешь, сынок, да там в случае чего и схоронишься от беды… * * * … Едва вошли в светлицу, Ивана первым делом потянуло к детям, — они спали на одной кровати, укрытые теплым домотканым одеялом. — Может, лампу зажечь? — прошептала Катя. — Не надо, испугаешь. — Да ты же не видишь их. — А мне бы только услыхать, как они дышат, носиками сопят. — И ты, видно, соскучился без нас? — А вы без меня? — Еще спрашиваешь… И Катя, приблизившись к Ивану, обвила руками его шею, впилась губами в его губы и вся враз как-то ослабла, обмякла. Ивану тоже будто хмель в голову ударил. Поддерживая друг дружку, как пьяные, дошли до кровати, белевшей у стены, поодаль от той, где спали дети. — Иван, Иванка, — едва не плакала жена, — забеременеть хочу, родить от тебя еще дитя. Девочку, дочку, чтоб помощница мне была… Иван словно протрезвел: — Ты что? Такое время, а ты… — Иванка, да живот для меня сейчас — это защита. Иначе может плохо кончиться… Очень плохо… Пожалей меня, сделай, как я прошу. Чую — не скоро мы с тобой снова увидимся… А родить девочку, дочурку хочу… Одна я у отца с матерью была, росла одна, потому и поставила себе цель — родить и вырастить и сынка, и дочурку. Сынков двое у нас, а дочурки… нету. А хочется, чтоб была. Это ж такая радость — дочурка… Она еще что-то говорила, но Иван почти уже не слышал — хмель женского тела, такого родного и желанного, которого к тому же он не знал столько дней и ночей, одолел его. И он поплыл, поплыл, как в тумане, ощущая только ее, Катю… * * * … Потом они в изнеможении, почти голые, лежали и говорили, говорили. Говорила большей частью Катя, а он, Иван, слушал, лишь изредка вмешиваясь, вставляя по слову, по два. Катя рассказывала, почему вдруг ей пришло в голову забеременеть. — Понимаешь, Иван… насмотрелась я, как немцы вяжутся к нашим женщинам… И представила, что и со мной может быть такое же, я ведь еще ничего… А?.. Да и бобики эти… — Какие бобики? — Да полицаи… Их бобиками зовут, а то еще собаками… Они же тоже ни одной женщины не пропустят, мимо не пройдут… Винтовку наведет и… Я и решила — придешь ты, сразу же и забеременею… — Война же… И убегать, если что, и жить бог весть где, возможно, под открытым небом доведется… — Все, Иванка, все может быть. Но на беременную женщину никто не позарится. А рожу девочку — вырастет. Если б ты знал, как я переживала, что не догадалась раньше тебя об этом попросить, еще там, в Великом Лесе. Плакала по ночам. Ой, как я по тебе истосковалась! И Катя поворачивалась к Ивану, прижималась, обвивала его руками, целовала. — А ты? Ты как жил? — Я? Жил, ничего… — Где ночевал, кто кормил тебя, рубашки кто стирал? Иван усмехался: — Не у женщин, не женщины — не думай. Один я все время, иногда, правда, с Василем Кулагой. Все сделали, чтоб немцев в Великий Лес не пустить. — И не пустили? — Не пустили. — Как же это вам удалось? Пришлось рассказать Кате, как они с Василем Кулагой сожгли мосты и что из этого вышло: — … Словом, немцы так и не добрались пока до Великого Леса, и там сейчас советская власть, а не немецкая. — Видишь, а я сюда приехала, от немцев убегала, — огорчилась Катя. — Не жалей. Немцы рано или поздно придут и в Великий Лес. От них, как от заразы, не спрячешься. И хорошо, что ты уехала. — Да наверно… Заявились сюда и сразу: «Кто комиссар? Кто большевик? Где большевистские семьи?» Люди все свои, никто никого не выдал, нет, мол у нас таких. Старосту назначили… — Погоди, погоди, — перебил Катю Иван, — ты собиралась что-то рассказать, в какую-то нехорошую историю попала… — Да я об этом и говорю. Старосту немцы назначили. Неплохой человек, бригадиром прежде был. Вот на днях и приходит к нам. Так и так, дескать, осень, пора деткам в школу. Ходят ко мне, просят, ты, мол, власть, обеспечь. Я и пришел к тебе, Антон, дочь же у тебя наставница, пускай она и учит детей… Я и растерялась. Не согласиться? Немцам донесет, те приедут, станут разбираться… А то и хуже — что я им?.. Согласиться? Опять же — школа не наша, не советская. Сотрудничество с немцами… А ты говоришь, зачем мне эта беременность. Была бы в положении или с дитенком грудным на руках — никто бы и не пошел к нам. А так… Что хочешь, то и делай. Надолго задумался Иван. С одной стороны, и правда — учить ребятишек читать, писать, считать надо, пускай бы вроде школа работала. Дети при деле, не валяют дурака. С другой же стороны… Школа-то не советская, немцы требовать будут, чтоб учили детей не так, как нам нужно, а как им, фашистам… — Может, поволынь сколько удастся с этой школой. — Да я и так… Но сколько можно волынить? Пристают как с ножом к горлу. И староста, и все тут, «Не бойся, если что, заступимся, скажем — детей при любой власти учить надо». — Оно все вроде и правильно. И вместе с тем… Не хотелось бы, чтоб ты шла работать в эту школу. — А думаешь, мне хочется? Но вижу, чувствую — не отстанут от меня. Наотрез отказаться? Тоже опасно… И детишки наши, и мама, отец… Да и ты же… Узнают, что председателем сельсовета был, коммунист… Словом, чувствую — попалась я… А тут еще тебя все нет да нет… «И когда… когда я снова к тебе приду?» — думал Иван, выслушивая горячую, озабоченную исповедь жены. Сказал, чтобы не молчать: — Трудно тебе что-нибудь конкретное посоветовать. Сама смотри, как лучше… А дети, дети-то как? — спросил Иван. — Петрик, Андрейка? — Ничего. Поскучали первые дни, особенно Петрик, все спрашивали, где папка. А потом привыкли. Все дети теперь без отцов растут. — Ты им и не говори, что я приходил. — Конечно, не скажу. А то играть побегут — соседским ребятам похвастаются. Так и до бобиков дойдет… — Много у вас этих самых бобиков? — Трое. Да ведь говорят, что одна шелудивая овца все стадо портит. Если б не бобики, никакого, кажется, лиха не боялся бы. — Может, мне их слегка припугнуть? — Что ты! Не смей, у них же винтовки! — Так и у меня винтовка есть. И пистолет. — Нет, не трожь ты их, а то еще злее станут. Может, в другой раз. А сегодня… Побудь, побудь со мной. Да и белье же постирать надо, высушить. А ночь хоть и осенняя, но не такая долгая, как нам с тобой хотелось бы. Или, может, задержишься, не уйдешь — еще ночку побыл бы со мной. — Нельзя мне, не могу. — А куда так спешишь? — Куда?.. — Подумал Иван, подумал, но все же не признался, не сказал. — Есть куда, Катя, мне спешить. Очень срочное дело. Медлить нельзя. Чем скорей я его сделаю, тем всем нам — и тебе, и мне, и всем нашим людям — лучше будет… — Ну что ж, не можешь остаться — не оставайся, И так спасибо, что не забыл, пришел. Хоть душу я отвела, рассказала тебе обо всем. И Катя снова, обхватив Ивана руками, заплакала. … Расстался с женой, детьми, тестем и тещей, с Будиловичами Иван Дорошка на рассвете, так и не сказав, не открывшись, куда он идет, почему надолго покидает родные места. XI Уже несколько недель Василь Кулага не жил дома. Ночевал где придется — в стогах сена, скирдах соломы, а с рассветом приходил в колхозную контору. И хотя делать особенно было нечего, просиживал там под крышей и в тепле целыми днями. Пробовал не раз и домой, к жене с детьми, наведаться. Но Поля и на порог его не пускала — гнала со двора. Да еще и с шумом, чтоб соседи слышали. — Пошел вон, бродяга! — кричала на всю улицу. — Ступай туда, откуда пришел! Сказано: ты мне не нужен. И не нужен! Без тебя проживу! Подумаешь, счастье великое. Таскайся, как и таскался! Василь Кулага не хотел ругаться с женой, да еще на людях, знал, что убеждать ее бесполезно, — молча поворачивал и шел в свою контору. Люди сочувствовали Василю. То один, то другой позовут и позавтракать, и пообедать, и поужинать. Утешали: всякое, мол, в жизни бывает. И жена другой раз тебя не поймет, и ты — жену. Но кончится все миром, женское сердце отходчиво. Не хочет, чтоб ты на глаза попадался, ну и не попадайся, не зли напрасно дурную бабу. Отхлынет злость, кровь мутить перестанет — тогда мирком-ладком и поговорите, разберетесь, кто и в чем виноват. Василь молча слушал, делал вид, будто и сам понятия не имеет, что с женой происходит, почему та гонит его из дому, во двор не пускает. — Может, кто-нибудь наплел ей что? Теперь же все языкастые, чего и не знают, так выдумают, — говорили Василю одни. — Э-э, не горюй, Василь Тимофеевич! — утешали другие. — Молодиц теперь хватает. Ежели что — оженим. Такую возьмешь, что позавидовать. Пришла как-то в контору, когда Василь там один был, Алена Курбацкая, молодая, красивая вдова. Муж ее, Евген, в финскую войну где-то под Выборгом погиб. Долго сидела напротив Василя Кулаги, смотрела на него. А потом вдруг и говорит: — Переходите ко мне жить, Василь Тимофеевич. Я же одна. И накормлю, и обстираю. Хотите, чтоб люди не знали, — не будут знать. Ночью приходите, как стемнеет… — Что ты, Алена, — усмехнулся Василь. — У меня ведь жена, дети… — Не ценит жена того, что у нее есть. А вот пожила бы одна, как я уже который год живу… Алена, спрятав лицо в ладони, заплакала, захлипала. Едва успокоил Василь женщину. Потом зашли бывшая делопроизводитель сельсовета Нина Варакса и заведующая магазином Лида Шавейко. Зашли вместе, хотя раньше и не замечалось, чтоб они дружили. Встали у порога, посмотрели друг на дружку. Лида Шавейко, которая была побойчее, сказала: — Василь Тимофеевич, не забывайте, что мы комсомолки. И если вам что нужно — рассчитывайте на нас. Знайте: фашистов мы ненавидим и готовы сделать все, что вы прикажете… — Спасибо вам, девчата, — поклонился Нине и Лиде Василь Кулага. — Как только понадобитесь — позовем. Девушки ушли повеселевшие, почти счастливые. И Василя порадовал этот неожиданный визит. «Верно говорил Иван — зреет у людей гнев и вот-вот прорвется взрывом…» Предложил свои услуги и бригадир Рыгор Беда. Встретив Василя на улице, пригласил зайти. Бутылку самогону на стол поставил, сала нарезал, картошку из печи упревшую — тушеники — велел жене достать. И когда выпили по рюмашке, медленно, с раздумьем сказал: — Мне, известное дело, за вами, молодейшими, не угнаться. Но ежели что — знайте: не струшу, не подведу. И стрелять умею. Глаз у меня востер, не промахнусь, не промажу по фашисту. Так что не забывайте о старом Марьяновиче… А Федька, помощник колхозного конюха Базыля Романюка, тот даже с винтовкой в контору пожаловал. — Василь Тимофеевич, зачисляйте в свою команду. Хочу фашистов бить! — сказал он, встав навытяжку перед Василем. — А где винтовку взял? — спросил тот. — Нашел, когда с дядькой Базылем, лошадей отогнав, домой возвращались. И патронов насобирал, во! — Федька полез рукою за пазуху, достал целую горсть патронов с длинными, острыми пулями. — Погоди, Федька, не торопись. И винтовку, патроны покуда спрячь. Надежно спрячь. Надо будет — мы тебя позовем, — посмотрел хлопцу прямо в глаза Василь Кулага. — А сейчас что, нельзя? — разочарованно спросил Федька. — Не то чтобы нельзя, а рано. — Бить фашистов никогда не рано, — не согласился Федька. — Это у нас их еще не было, никто их не видел, не знает, что они творят. А мы с дядькой Базылем много километров прошли и знаем, видели кое-что… И Федька опустил глаза, задумался — вспоминал, видно, то, что им совсем недавно довелось пережить. — Что, трудно было? — спросил Василь Кулага. — Не то слово — «трудно». Они же, гады, бомбили нас всю дорогу, с самолетов обстреливали. То ли им с высоты не видно, что это кони, то ли специально… А кони всполошатся — не удержать. И ржут… Вам бы услышать, как они ржут! Слезы выступили у Федьки на глазах, смахнул их рукой. — А потом, когда коней отогнали, назад возвращались, сколько раз они, гады, нас задерживали… «Цурюк» — это, стало быть, назад. И били… И меня, и дядьку Базыля. — За что? — А мы и сами не знаем. Кричат что-то, горланят, а мы же их фашистского языка не знаем, не понимаем, чего от нас хотят. Один раз даже расстреливать собрались, к яме, что бомбой вырыло, подвели. Да, на наше счастье, какой-то солидный фашист на легковушке подъехал, что-то «гер-гер-гер» — нас и отпустили… После того мы по ночам шли, днем от дорог подальше держались. А видели бы вы, сколько людей наших поубивали. И не только солдат, но и женщин, ребятишек… Что ни шаг — лежат. И на обочинах дорог, и в поле, в лесу… — Ты, Федька, комсомолец? — Комсомолец. — Собрал бы ты когда-нибудь молодежь, Нину Вараксу, Лиду Шавейко, еще там кого, кому доверяешь. Дядьку Базыля позвал бы, а заодно и его сына Юрку, Вроде как на посиделки собрались. И рассказали бы с дядькой Базылем, что вы в дороге видели и пережили. Пускай бы молодежь ненавистью к фашистам заразилась. Да заодно и комсомольскую организацию надо бы заново оформить. — Понимать это как приказ? — Партия всегда руководила комсомолом. Я член партии. А в общем, пускай не приказ, а просто задание. — Есть! — Федька пристукнул каблуками сапог, снова вытянулся по стойке «смирно». — А винтовку покуда спрячь, — повторил Василь. — Чтоб поменьше людей видело тебя с винтовкой, знало, что она у тебя есть… Ушел Федька, а через несколько дней заглянул к Василю Кулаге Юрка Романюк. Рассказал про сходку, что была у них в хате, добавил, что комсомольцы выбрали его своим секретарем. — Только ж не знаю я, что делать-то, — признался Юрка. — Я ведь что — в школе учился… А теперь, когда война… Может, вы что-нибудь подскажете. Не сидеть же сложа руки, когда немцы вокруг и к нам вот-вот придут… А что знал Василь Кулага, что мог подсказать, посоветовать Юрке Романюку? Надо было, ох как надо было встретиться с Иваном Дорошкой, рассказать обо всем. Но Иван исчез, как в воду канул, и где его искать, Василь не знал, ума не мог приложить. — Уже то хорошо, Юрка, что вы собрались, руководство выбрали. Комсомольцы будут знать, к кому обращаться в случае чего. Да и мы с Иваном Николаевичем Дорошкой будем знать, кого искать, если что-нибудь срочно сделать или передать понадобится… Встретился Василь Кулага и с председателями соседних колхозов — Максимом Варивончиком и Петрусем Хоменком. Те специально в Великий Лес пришли, чтоб Ивана Дорошку повидать. А поскольку Ивана Дорошки в сельсовете не было — зашли к нему, к Василю Кулаге, в контору. И Максим Варивончик, и Петрусь Хоменок не скрывали беспокойства, даже боязни: что их ждет, когда немцы заявятся? С этим они, видно, и шли в сельсовет, к Ивану Дорошке. — Да как-то устроится, — пробовал успокоить председателей Василь Кулага. — Туго будет — лес рядом. — А не переловят в лесу? — спросил младший, Петрусь Хоменок. — Лес велик. Да и сидеть же на одном месте не станем. А лучше всего нам сговориться и держаться вместе, — предложил Василь Кулага. — Так ведь с Иваном Дорошкой была договоренность, — сказал самый старший из них троих, самый опытный, Максим Варивончик. Сказал, чувствовалось, не все, что ему было известно. — Только вот где он запропал? Давно не заходит, не дает о себе знать. Вот мы и не выдержали, пришли… — Хорошо, что пришли. — Василь Кулага в самом деле был рад визиту коллег. — Хоть потолкуем, а то сидим каждый в своей норе, чего-то дожидаемся… А насчет Ивана Дорошки… Что-то нет его, не видно. Правда, говорили тут мне, — женщина какая-то в Великий Лес приходила, и он с нею, никому ничего не сказав, ушел. А куда — никто не знает. Может, райком, Боговик вызвал… Или еще кто-нибудь. Человек — не иголка, не потеряется, обождем… — Да ничего и не остается, как ждать, — согласился с Василем Максим Варивончик. Тогда же, на той встрече, председатели решили: если с приходом немцев дело обернется круто, собраться вместе. Даже место сбора назначили — лесная сторожка в Качай-болоте. — Ты это и Ивану Дорошке передай, — попросил Максим Варивончик Василя, когда, попрощавшись, они с Петрусем Хоменком готовы были двинуться в обратный путь. * * * … Шли, летели короткие осенние дни, перелистывались, как страницы увлекательной книги. И каждый ждал, каждый хотел знать — что же дальше? Ждал нетерпеливо, напряженно, потому что чуял — близятся события, ждать остается все меньше и меньше. Вот-вот что-то важное должно было произойти. «Что, что именно?» — думал каждый. И шел, тянулся к Василю Кулаге — услышать, узнать. Ведь из всего начальства он один был на своем месте. Был — потому что ничего другого ему не оставалось, некуда было деваться… XII Воротившись домой — ночью, в самую темень, чтоб никто его не увидел, — Апанас Харченя не спешил показываться людям на глаза, сидел в хате, отсыпался, отъедался. И конечно же думал, прикидывал, как ему жить дальше. «Может, зря я тревожился, мучил себя — немцы же так и не пришли в Великий Лес? А вдруг и не придут? Стороной война прокатится, где дороги хорошие, города. А у нас… Чего немцы у нас не видели? Лесов, болот?..» Мать, счастливая, что сын вернулся, все топала и топала вокруг него — то что-нибудь вкусненькое подсовывала, то спрашивала осторожно, чтоб не обидеть сына, не разозлить: — Ты бы, сынок, рассказал: где ходил, что видел? Но Апанас не очень-то хотел рассказывать о своих мытарствах. — Ай, мама, мало там было интересного, — отмахивался он. — Ну, голодал, ну, по лесам от немцев прятался. — А какие они, немцы? — спрашивала мать. — Такие, как в ту, прошлую, войну были, али нет? — Я в ту, прошлую, войну их не видел. А в эту… — Ежли такие, как в ту войну были… — качала головой, вздыхала мать. — Так лучше бы и не знать их вовсе… — Оно-то верно, — соглашался Апанас. — Да вот придут в деревню — хочешь не хочешь, а узнаешь… — Лихо бы с ними, только б людей наших не расстреливали, саблями не рубили… А то как заладят… Боже мой! — крестилась на икону мать. — Начнут с одного, а кончат… Никогда не знаешь, кем кончат… Умолкала мать, шла под поветь или на огород, что-то там принималась делать. Апанас опять задумывался, сосредоточивался на своем: «Вот ведь и неграмотная мать, а правильно рассуждает: только б не расстреливали… А будут же, видно, расстреливать! И с кого начнут? Могут и с меня…» Похолодело, сжалось внутри, дух на секунду перехватило. «Оправдываться перед ними, умолять?.. А может, пускай расстреливают? Глядишь, конец всему — мукам моим, заботам, сомнениям…» «Но я же ничего еще не сделал, не успел сделать. И не сделаю! А я-то стихи мечтал писать, изучать историю… Я жить, жить собирался… И мать одна останется… Убиваться же будет, голосить по мне…» Промелькнуло в глазах, представилось на миг — свежий холмик песка под сосенкой на кладбище, новый дубовый крест — и мать, распластавшаяся там, на холмике, под крестом, рыдает в голос… «Так было, когда отца хоронили, так и сейчас будет. Только в земле, в домовине, на этот раз лежать буду я…» Не по себе стало от минутного видения, пол покачнулся под логами. «Нет, что угодно, только не это… Я жить, жить хочу! Нет, нет!» «А что ты сделаешь, если выведут из толпы, поставят к забору или к стене, винтовку наведут?..» «Надо все сделать, чтоб этого не было!» Забегала в хату мать, снова пыталась заговорить с сыном: — А к нам, когда тебя не было, Иван Дорошка и Василь Кулага заходили. О тебе спрашивали. — Что спрашивали? — оживлялся сын. — Да ничего такого. Просто — где ты. — И ты… что ты им сказала? — Сказала — ушел. Как все — в беженцы. — А они? — Они ничего не знали, думали… дома ты… Видно, поговорить с тобой хотели. Выходила из хаты мать, Апанас снова задумывался, углублялся в себя. «Чего они приходили? О чем хотели говорить? А может, поискать их, Ивана Дорошку или Василя Кулагу? Рассказать, что у меня на душе, какие заботы покоя не дают? Они же здесь остались, собираются как-то жить и при немцах. Может, и мне в лес уйти, там до поры скрываться?» «Не торопись». «С чем не торопиться?» «С выводами. Да и искать Ивана Дорошку и Василя Кулагу не торопись. Выжди». «Чего ждать-то?» «Ясности, определенности. Тем более что недолго ждать осталось. Раз немцы до Москвы дошли…» «Наполеон взял Москву, а войну все равно проиграл». «Когда это было? А теперь все по-иному может быть. Ничто в жизни не повторяется». «Сидеть, ничего не делая, ждать?» «Иной раз лучше посидеть без дела, чем суетиться, делать что попадя. Муху видал в паутине? Чем больше мельтешит, рвется, тем хуже запутывается… А вдруг и без твоих усилий все обойдется, уладится… Больше бы не нагрешил, а то никто уж не пожалеет, никто не выручит…» И Апанас сидел дома, ничего не пытаясь предпринять. Все ждал чего-то. А чего — и сам не знал, сказать определенно не мог. XIII Неширокая полевая дорога вывела Пилипа на шоссе. По шоссе мчались машины-полуторки, груженные разной военной амуницией, с тяжелым ревом шли танки, а по обе стороны его бесконечным потоком тянулись люди: красноармейцы и штатские — мужчины, женщины, дети. Красноармейцы, измотанные, запыленные, несли за плечами винтовки, ранцы, скатки шинелей; штатские гнали коров, горбились под узлами, котомками, чемоданами с домашним скарбом. Люди и машины двигались в одном направлении — с запада на восток. И, прежде чем самому влиться в этот поток, Пилип присел на траву и долго смотрел издали на людей, гонимых конечно же боязнью попасть в руки врага. «Все бегут… А куда?» — думал Пилип. Надежды догнать свою команду у него уже не было. Команда могла пойти другой дорогой, могла задержаться в пути, — надо же было и переодеться в военное, и оружие получить. Но не идти же ему, Пилипу, назад, не возвращаться к Днепру. Посидев на траве и собравшись с силами — у него все еще кружилась, побаливала голова, и он не знал, отчего это: оттого ли, что сильно хотел есть и пить, или что его засыпало землей на переправе, — поднялся на ноги. Но присоединиться, как был намерен, к людскому потоку не успел — услыхал вдруг над головой нарастающий гул самолетов. Не раздумывая, чьи самолеты — свои или немецкие, — упал, рухнул, как подкошенный. Не прошло, видно, и минуты, как земля под ним содрогнулась, заходила. Черные раскидистые кусты — один, второй, третий — выросли вдоль шоссе. Люди бросились врассыпную… Снова послышался вой самолетов — и снова взрывы, свист осколков. На шоссе что-то вспыхнуло, загорелось. Кажется, машина… Кто-то истошно закричал… «Неужели и на шоссе так же бомбят, как на переправе у Днепра?! — ужаснулся Пилип. — Если здесь такое же пекло, так чего меня сюда несло?» «А куда же идти?» — задал он себе вопрос. И, как ни силился, не мог найти ответа. «Назад, в Великий Лес, податься, как советовали Матей Хорик и Адам Зайчик?.. Но там же… Клавдия… Да и брат, Иван, говорил: «Не подкачай, Пилип, не подведи». Самолеты больше не гудели, не появлялись. И шоссе постепенно приобретало прежний, как до бомбежки, вид — снова по нему мчались полуторки, шли танки, а пообочь не останавливался — тек и тек поток красноармейцев и штатского люда. Лишь неподалеку от шоссе, как след недавней бомбежки, чернело несколько вырытых бомбами воронок да лежали, вытянувшись, убитые — их снесли в одно место, но почему-то не собирались хоронить. Вечерело. Огромный красный круг солнца висел над лесом в той стороне, откуда шли люди, машины, танки. Жара быстро спадала, становилось легче дышать. И боль в боку и в голове как бы притупилась, ослабла. «Ну что ж, хватит и мне рассиживаться, пора идти», — сказал, словно поторопил себя Пилип и опять встал на нетвердые ноги, медленно подался к шоссе… * * * Ему повезло — в первой же деревне, попавшейся по дороге, когда подошел к колодцу напиться, его задержал военный. — Кто вы такой? — довольно строго спросил он у Пилипа. — Я?.. Пилип растерялся, не знал, что ответить. — Я из мобилизованных, — спохватился наконец. — Почему один, без команды? — не сводил с Пилипа глаз военный, даже рукою потянулся к кобуре, хотел, видно, достать пистолет. — Я отстал… — Как это — отстал? — На переправе… через Днепр… — И, чувствуя, что не до конца убедил военного, добавил: — Бомбежка была… Меня землей засыпало… — А-а… — Военный оставил в покое кобуру, улыбнулся. — Значит, первое крещение прошли, с чем вас и поздравляю… Откуда вы родом? — Здешний, из Ельницкого района. — Из Ельницкого? — переспросил военный вроде бы обрадованно. Даже длинные белесые ресницы пришли в движение. — А из какой деревни? — Из Великого Леса. — Неужели? — не поверил военный. — Как фамилия ваша? — Дорошка. Пилип Дорошка. — Вы не брат того Дорошки, что на заводе в Гудове работал, а потом председателем сельсовета был? — Брат. — Родной? — Ну да. — О, тогда я рад с вами познакомиться. И военный — только сейчас Пилип обратил внимание, что это был командир, — протянул руку. — Будем знакомы, Алексей Заспицкий. Я тоже какое-то время на заводе в Гудове работал. Если вы такой же, как ваш брат, я охотно беру вас к себе во взвод… Согласны? Пилип пожал плечами, мол, как знаете, а что до меня… Согласен, конечно. — В каких вы войсках служили? — уже не командирским, а иным, более мягким тоном спросил Алексей Заспицкий. — В пехоте? Кавалерии? Артиллерии? — Нигде я не служил, — признался Пилип. — Как — нигде? — Ну, так получилось, что не служил. — Почему? Пилип опять пожал плечами — не скажешь же, что отсиживался в лесу, чтобы не идти на службу. — Ничего, — успокоил Пилипа Алексей Заспицкий. — Научим нести службу. И стрелять тоже научим, не огорчайтесь. Гавриленко! — крикнул он, оборачиваясь к группе солдат, которые, вытащив из колодца ведро воды, по очереди жадно пили через край. — Я! — подбежал к Заспицкому, встал по стойке «смирно» небольшой, коренастый, но, чувствовалось, разворотливый солдат. — Обмундировать нового нашего товарища, выдать оружие, зачислить на все виды довольствия. — Слушаюсь, товарищ лейтенант! — приложил руку к пилотке Гавриленко. — Разрешите выполнять? — Выполняйте! И Алексей Заспицкий, еще раз окинув взглядом Пилипа, словно подбадривая, воодушевляя его, поспешил куда-то дальше, в другой конец деревни. XIV Всего одну ночь провел Андрей Макарович дома, и не отдохнул, кажется, толком с дороги, а чуть рассвело, наступило утро — уже не мог усидеть в хате, места себе не находил. «Что это со мною? Привык к дороге, когда вечно куда-то спешишь, или… Беспокойство какое-то, не понять, чего хочется, — думал Андрей Макарович, пока не пришел к разгадке. — Да это же осень на дворе. В школе давно занятия идут. А я… дома. Вот оно и волнует… Бывало, чуть утро, так и побежал. Даже в воскресенье, в выходной. И это несколько лет подряд. А тут… Проснулся — и дома. Потому и муторно, беспокойно…» Накинул на плечи пальто, шапку на голову натянул. И, ничего не говоря жене, Алине Сергеевне, которая тоже проснулась рано и собиралась затапливать печь, вышел из дому. Постоял, словно в раздумье, на крыльце, посмотрел на пустой осенний огород, на облетевшие уже деревья, шуршавшие мокрыми сучьями, и медленным шагом подался на тропинку, что вела к школе. Довольный, что никого не встретил, никто расспросами не перебил его мыслей, он подошел к школе, — новая, построенная уже в годы советской власти, она стояла на пригорке немного поодаль от улицы, за клубом. А мысли у Андрея Макаровича были все те же — как ему жить дальше? Попытка уйти, избежать оккупации окончилась неудачей. Нигде они с женой так и не нашли пристанища, нигде не смогли осесть. Только зря ноги набили, наголодались в дороге. Не возвратились бы сюда — вроде бы и обязанностей ни перед кем у них не было. Их никто не знает, и они никого не знают. Все им чужие, и они чужие всем. А коль вернулись к своим людям, в свою деревню, и заботы, обязанности вернулись. Да и от директорства его, Андрея Макаровича, никто не освобождал, Ответ за школу, за то, чтобы дети учились, держать не кому-нибудь, а ему. Война?.. Война, если на то пошло, досюда еще и не докатилась, немцев здесь нет. И не надо откладывать, надо, видимо, начинать занятия в школе. И так вон сколько времени упущено, придется наверстывать. Что там и как дальше будет — увидим. А пока здесь советская власть, и должна работать наша, советская школа. Как должна работать и больница, и все-все, без чего не могут обойтись люди. Разумеется, организовать работу школы в военное время не так-то легко. Будут всякие перебои, чего-то будет не хватать. Да и дети… не все смогут ходить в школу, а если и смогут, то не каждый день. Но надо стремиться, надо сделать все возможное, чтобы школа работала так же, как и раньше… «А не будет ли это сотрудничеством с фашистами?» — воспротивилась внезапно возникшая мысль. «Сотрудничество — это если будешь делать то же, что и фашисты, будешь с ними заодно. А если делать то, что и раньше, при советской власти…» «Дадут ли то делать?» «Дадут не дадут, а попробовать надо. Да и оставаться в стороне от всего, что происходит… нельзя! Твердости больше, мужества, смелости. Помогать людям пережить горе, как всегда помогал, сеял разумное, доброе, вечное. Чтоб все видели, что это не только слова были, что это была вера, убежденность. Хитрить, вилять мне незачем. Я жил на виду, ни от кого ничего не скрывал. Так должен и умереть». «Что ты про смерть вспомнил? Боишься?» «Нет, не боюсь. Кажется, у Льва Толстого есть где-то запись, будто вся человеческая жизнь есть не что иное, как подготовка к смерти. Смерть же — переход в новую жизнь. В этих толстовских словах есть что-то пророческое, страшное и вместе с тем вдохновенное…» «А может, ты и не умрешь, победы дождешься?» «Хотелось бы, конечно, дожить до победы. А если и не доживу, что ж… Да дело и не в том, кто сколько лет проживет. Главное — как проживет, что людям после себя оставит, какую память. Это главное, и этого ни при каких обстоятельствах нельзя забывать. И не держаться за жизнь любой ценой, а делать то, что нужно, чтоб помнили тебя люди, чтоб облегчить их участь, их страдания. Не убегать, не прятаться, как бы ни было трудно. Самому проявлять твердость и другим быть примером. Пусть видят люди — есть такие, кто ничего не боится, не теряется ни в каких условиях, живет ради добра, ради того, что вечно, что непреходяще, что всегда вдохновляет. Можно, в конце концов, отбросить эти высокие слова, забыть их. Но жить, поступать надо так, чтобы никому за тебя не пришлось стыдиться. Ни сейчас, ни после». «Мертвому безразлично, что о нем говорят. Он не слышит этого. Да и не видит — ни он людей, ни люди его». «Живым не безразлично! И каждый обязан прежде всего об этом думать, не забывать ни на минуту. Ибо человек, если разобраться, живет не столько для себя, сколько для других. И то, что о нем говорят и думают люди — о живом или мертвом, — имеет значение. Благородство учит благородству… Да и мертвому не безразлично. Погибнуть с чувством достоинства, благородно… И совсем иное — погибнуть по-собачьи. «Собаке собачья смерть». * * * На двери школы висел замок, и Андрей Макарович остановился перед дощатым крыльцом, не решаясь на него подняться. Наконец, подумав, что не стоит сейчас открывать школу — да и где, у кого искать ключ? — повернул за угол, прошелся вдоль стен, время от времени заглядывая в окна: что там, в классах? Парты стояли в беспорядке, столы были сдвинуты, некоторые опрокинуты. И повсюду на полу валялась бумага — изорванные тетради, учебники… Увидев два или три выбитых стекла, догадался — не иначе, в школу забрались хулиганы и похозяйничали там. «А ведь, наверное, ученики. Я их учил по-хозяйски относиться к школьному имуществу, а они…» — болезненно кольнуло в самое сердце. Но тут же успокоил себя: «Всегда были и, пожалуй, будут такие, кто ни о чем не думает, никого не слушается, кому удовольствие устроить какую-нибудь пакость. И как бы мы ни старались, ни лезли из кожи, они не переведутся». «И все равно нужно стараться, делать все возможное, чтоб их не было. Или, во всяком случае, было как можно меньше. Да-да, меньше. Школа же учит не только читать, писать, считать, но и быть человеком. Человечности, добру учит! И нельзя откладывать, надо начинать работу. Школа должна работать. Лучше пусть дети учителя слушают, чем кого придется, лучше пусть та уроке сидят, чем шляться где попало…» Повернул, пошел назад, к дому. * * * Алина Сергеевна не узнала мужа, когда тот возвратился, — так он был воодушевлен, уверен в себе. — Ты где это был? — спросила она с любопытством. — В школе. — В школе? — удивилась Алина Сергеевна. — Чего тебя туда носило? — Да, понимаешь, сам не знаю. Потянуло… И, знаешь, не жалею, что пошел. По дороге кое-что прояснилось для меня. — Что именно? — широко открытыми глазами смотрела на мужа Алина Сергеевна, словно узнавала в нем того, прежнего, каким он был в далекой молодости. — Занятия в школе начинать нужно. — Может, не стоит спешить? — неуверенно, в раздумье произнесла, осмысливая то, что сказал муж, Алина Сергеевна. — Наоборот, надо. Пока немцы сюда не пришли, пока тут еще советская власть… Когда придут, возьмут все в свои руки… Кто знает, как оно будет. А начнем — остановить уже вроде неловко. Да и для нас… Начал — работай. Сколько же дети без школы лодыря гонять будут? Алина Сергеевна задумалась над услышанным. — А ты же возвращаться сюда, в деревню, не хотел? — как бы с упреком сказала она. — Иной раз и поплутать нужно, чтобы потом найти то, что потерял, чего искал. Считай, что все эти дни я блуждал в потемках. А сегодня нашел. И он торжественно сел за свой рабочий стол, стоявший в углу у окна, стал выдвигать ящики, где обычно лежали у него школьные планы, разные бумаги, карандаши, ручки. — Ты бы хоть позавтракал, — умоляюще сказала Алина Сергеевна. Но Андрей Макарович уже ее не слышал — весь ушел в мысли, внезапно нахлынувшие, навалившиеся на него: мысли о школе, о том, как начать, как лучше организовать занятия, учебу. XV Евхим Бабай уже входил в Ельники, когда вдруг его остановил грубый, властный окрик: — Стой! Ни с места! Он не сразу сообразил, что эти слова относятся именно к нему, а потому обернулся медленно, неуклюже, лишь чтобы посмотреть, кто это кричит и на кого. Но тот же самый грубый, властный голос предупредил: — Еще один шаг — и я стреляю! «Видно, все же мне кричит, — екнуло сердце. — Эх, не надо было идти. Жена хоть и дурища, а верно говорила — не ходи, а то доходишься». Втянул голову в плечи, застыл на месте. И тотчас увидел, как из-за угла концевой хаты с винтовкой наизготовку вышел незнакомый человек. Рослый, плечистый, с белой повязкой на рукаве, на которую и обратил особое внимание Евхим Бабай. «Не власть ли какая?» — подумал. — Ружье! Ружье давай сюда! — приказал человек с белой повязкой, подходя ближе. Евхим растерялся. Как это понять — ружье давай? Ружье же не чье-нибудь, а его, Евхима Бабая. Сам покупал, за свои деньги. По копейке собирал, скупился, отрывал от себя, от детей, чтоб купить. И вдруг — «давай»! — Ты что, глухой? Ружье, говорят тебе, давай! — повторил человек с белой повязкой. — Да ружье-то мое! — Ты кто такой, откуда взялся? Приказов, что ль, не читал? — Каких приказов? — Да на каждом столбе висят! Евхим потоптался на месте, поглядел вокруг — где те приказы? Но тот, с повязкой, опять крикнул властно и грубо: — Руки! Руки вверх! И, прежде чем Евхим Бабай опомнился, влепил ему оплеуху. Да такую, что Евхим не удержался на ногах — так и сел в грязь, в лужу. В голове зазвенело, потемнело в глазах. Не столько, видно, от боли, сколько от злости. В следующее мгновение Евхим вскочил и, как рысь, метнулся на человека с повязкой. Обхватил его выше пояса, хотел повалить. Но человек был силен и, видно, искушен по части драк — сперва наотмашь ударил Евхима прикладом в грудь, а потом, когда тот зарылся в грязь носом, стал месить, бить его по чему попало, люто, озверело, с яростью, время от времени приговаривая: — Вот тебе! Вот так! Вот так! На глаза Евхима опустилась ночь, больше он ничего уже не видел и не слышал, не знал даже, где он и что с ним делают. Память сохранила только, как его куда-то не то тащили, не то несли, да в ушах словно засели неизвестно кем произнесенные, непонятные слова: — Куда его? — В холодную! — Думаешь, очухается? — Полешуки живучие. Его снова куда-то тащили, несли, потом бросили, швырнули на что-то твердое, как камень. Стукнула дверь, послышался скрежет не то засовов, не то ключей, и все дальнейшее поглотили тьма, неизвестность… XVI Взвод, которым командовал Алексей Заспицкий, отступал от самой границы. Отступал с боями и потерями. Потерь могло быть куда больше, будь командир не так опытен и осмотрителен, не жалей каждого бойца, как родного брата. «Погибнуть мы всегда успеем, это не так и трудно. А попробуй-ка и воевать, и живым остаться. Это потруднее», — любил он говорить красноармейцам, когда ставил задачу. И бойцы понимали командира-на риск шли, но зря не лезли под вражеские пули. И не бросались наутек, когда выпадало встретиться с врагом, стояли на своих рубежах, держали оборону до последнего. Командование знало: там, где обороняется взвод Алексея Заспицкого, враг не пройдет, не прорвется. Алексей Заспицкий был не робок и в другом — не ждал, когда пришлют пополнение поредевшему взводу, — пополнялся сам, сам набирал себе бойцов. Разумеется, делать это запрещалось. Но была война, Красная Армия отступала, каждый боец был на счету в части, где служил Алексей Заспицкий. Да и сдерживать врага нужно было, защищать каждую пядь советской земли. И на «партизанщину» Алексея Заспицкого высшее командование смотрело сквозь пальцы. «Пускай, было бы только кому воевать». Сам Алексей Заспицкий не был кадровым командиром, в армию попал накануне освободительного похода в Западную Белоруссию и Западную Украину. До этого учился в Школе, работал на заводе. Отец его, потомственный рабочий, хотел, чтобы и сын пошел по его стопам. «Милое дело — быть рабочим, — говорил он не раз сыну. — Сделал свое — и ты вольная птаха. А теперь, когда нет царя и капиталистов, рабочему человеку всюду почет и слава. Работай да живи». Однако, попав в армию, Алексей Заспицкий понял: чтобы спокойно жилось и работалось советским людям, надо кому-то не спать ночей, бдительно стоять на страже советской границы, Потому что врагам просто неймется, свет не мил, не могут они смириться с тем, что в Стране Советов взяли верх рабочие и крестьяне. И они куют оружие, разные военные союзы и блоки сколачивают, готовятся напасть на Советский Союз. Чтобы поломать их планы, Стране Советов нужно иметь сильную армию, армию, которая обеспечила бы мирный созидательный труд советских людей. И он, Алексей Заспицкий, осознав это, уже не помышлял о скором возвращении в Гудов, на завод, — целиком отдался изучению военного дела. Окончил школу красных командиров, получил назначение на западную границу. И там, на границе, своими глазами увидел, на что способен враг. Не было такого дня, такой ночи, чтобы враг не устраивал какой-нибудь провокации. То кто-то перейдет границу, то раздастся выстрел с той, вражеской стороны. А то немцы затеяли вывезти трупы своих солдат и офицеров, погибших в стычках осенью 39-го года. Целыми днями разъезжали в закрытых машинах, будто бы могилы искали. А между тем… Надо было следить, чтобы кого-то из своих на нашей земле не оставили, не подкинули диверсантов и шпионов. Здесь, на границе, проморгаешь — сколько вреда там, в глубоком тылу, натворят. Спать почти не ложился — все время на ногах. С одним управишься, другое уже поджидает, торопит. А враг не дремлет, только тем и занят, кажется, чтобы щелочку какую найти, пролезть или провокацию, диверсию устроить. Даже тишине на границе не верь, часто она бывает обманчивой. И все так надо делать, чтобы не ошибиться» Потому что за каждую ошибку пограничник расплачивается, как и минер, — жизнью. Напряжение на границе росло и росло, пока наконец не прорвалось войной. Он, Алексей Заспицкий, в ту июньскую ночь с субботы на воскресенье нес службу по охране государственной границы СССР и, наверное, одним из первых заметил, как в зыбких рассветных сумерках, припадая к земле, с автоматами наизготовку воровски крались все ближе и ближе к границе фашистские солдаты. Поняв интуицией, что происходит нечто необычное, попытался связаться со своим командованием. Но не смог — телефонный кабель, как выяснилось, был перерезан. Послал на заставу одного из бойцов. Мысль — что делать, если фашисты вдруг полезут через границу? — не давала покоя. С одной стороны, их конечно же надо задержать, не пропустить. С другой — не поддаться на провокацию. Ибо тогда враг воспользуется ошибкой, фашисты поднимут, как не раз бывало, вой, обвинят… В чем только не обвинят Страну Советов! От возмущения Алексей Заспицкий весь дрожал, мы, как записано в договоре, сохраняем полное спокойствие, не предпринимаем ничего вопреки пакту, а они, фашисты, снова нагло что-то готовят… Когда на советскую землю полетели первые снаряды и пули, Алексей Заспицкий, не дожидаясь указаний высшего командования, отдал взводу приказ — приготовиться к бою. И как только фашистские солдаты ринулись к границе, ступили на советскую землю, их встретил дружный залп пограничников. Немцы залегли — завязался бой. Неравный бой, ибо немцев было в несколько раз больше. Но тут к пограничникам подоспела подмога. Немцы, отстреливаясь, отошли. Вторую атаку они начали примерно через полчаса, но снова вынуждены были отступить — прорваться с ходу им не удалось. Между тем совсем рассвело, взошло солнце. С заставы прибежал посыльный, сообщил: немцы прорвались и слева, и справа, где были дороги, и продолжают наступать при поддержке танков и артиллерии. Есть предположение, что это не просто провокация, а война. Чтобы взвод не оказался в окружении, командование приказывало — отступать, идти на подмогу тем, кто был еще в более тяжком положении. Да и огонь пограничников уже редел — были на исходе патроны. Уложив на носилки раненых — их было четверо, взвод отступил. Шли, крались лесом, чтобы не напороться на немцев. Только на третьи сутки удалось догнать своих. После небольшой передышки взвод снова вступил в бой. На этот раз на дороге, по которой двигались немецкие танки… И уже редко выпадали дни, когда бы не приходилось вступать в бой. Из тех пограничников, с которыми вместе служил Алексей Заспицкий, осталось всего несколько человек. Остальные были убиты или ранены. Тем не менее сам Алексей не терял ни оптимизма, ни веры в победу. Знал — наступление немцев когда-нибудь выдохнется, хотя и не мог, никак не мор объяснить ни себе, ни другим, почему враг все же прорвался, почему наши войска не задержали его еще там, на границе. Кажется же, и сил у нас было немало, и техника дай бог, а вот что выходит… Не сдержали врага, отступаем… Чувствуя себя в ответе за происходящее, он стремился все время поддерживать во взводе повышенную боевую готовность. Чуть выпадала свободная минута — беседовал с красноармейцами, учил их воевать. И конечно же заботился с пополнении. По дороге без проволочек зачислял в свой взвод тех, кто отбился, отстал от частей, кто пробивался из окружения. Зачислял иногда даже таких, как Пилип Дорошка. Чем раньше вступят люди в борьбу с врагом и чем больше будет этих людей, тем скорее враг будет остановлен, а то и побежит под нашим напором, — таково было твердое убеждение красного командира Алексея Заспицкого. С Пилипом Дорошкой он повозился больше, чем с кем-нибудь. Во-первых, тот был совсем не обучен, ничего не умел: ни стрелять, ни даже обратиться как положено к командиру, отдать честь. Во-вторых, Пилип Дорошка был земляком. И, обучая его военному делу, Алексей нет-нет да и переходил к расспросам: что там, на родине, в родном поселке, где остались его и отец, и мать, и единственная сестра — Виктория, Вика, которую он, Алексей, очень любил и которой все время, куда ни забрасывала его судьба, писал, посылал разные подарки. Пилип Дорошка немногое знал о жизни Гудова, потому что бывал там редко. Но и то, что он знал и рассказывал, согревало душу, наводило на размышления. Иногда легкие, приятные, а иногда и тревожные. Вспоминалось детство, друзья, лес, окружавший со всех сторон рабочий поселок… В тот лес он бегал когда-то и по ягоды, и по грибы, и по орехи… «А теперь немцы придут туда? Что они сделают с мамой, отцом, сестрой? — Встревоженно думал Алексей Заспицкий. — И главное, ничем не поможешь. Можно было помочь только одним — не допустить врага сюда, задержать его еще там, на границе. Мама, отец, сестра, конечно, надеялись на меня, на таких, как я. А мы… Не задержали врага, отступаем…» В том, что случилось, он видел и свою немалую вину. Иной раз, встречаясь с мирными людьми, особенно стариками, детьми, головы не мог поднять от стыда, посмотреть им в глаза. «Так это же чужие, незнакомые. А если б мать, отца, сестру встретил?.. Что бы я им говорил, куда девал глаза?..» — терзался укорами совести Алексей Заспицкий. Единственное, что хоть немного успокаивало и утешало, — что ненадолго оставляют они родные места, близких людей, что скоро вернутся. Прогонят фашистов и вернутся. «Вернемся, иначе быть не может!» — верил, твердо верил Алексей Заспицкий. И чтобы это произошло как можно скорее, учил своих подчиненных воевать, при случае не уклонялся от стычек с врагом, вступал в бой, стараясь не пропустить дальше, удержать позиции, как можно больше уничтожить фашистов. XVII Очнулся Евхим Бабай от холода. И, должно быть, еще оттого, что очень хотелось пить. С усилием разнял веки — было темно. «Где я?» Как сквозь сон, припоминалось вчерашнее — грозный, властный окрик при входе в Ельники, требование отдать ружье, потом драка прямо на улице местечка… «Женка хоть и дура, а верно говорила — не ходи, а то доходишься, — снова припомнилось Евхиму. — Тьфу, и надо же…» Повернулся, хотел подняться, встать — и не смог, Болела шея, болели руки, болело, кажется, все тело, до чего ни дотронься. «Так избили. И за что?» В голове было муторно, во рту противно, солоно. «Воды бы… Кружку ледяной криничной воды… Воды… Воды!..» — повторял он, и уже не мысленно, а вслух, во весь голос: — Воды! Воды-ы! Казалось: дай ему кто-нибудь воды — сразу бы ожил, стал здоров. — Воды! Воды!.. — выл, скулил он по-собачьи, ничуть этого не стесняясь, не испытывая неловкости. Но никто его не слышал, никто не спешил принести того, что ему было так нужно, чего он желал, жаждал. «Где я? Куда меня швырнули? Неужели поблизости мет никого, кто помог бы, дал бы напиться?» — Воды! Воды-ы! Стал щупать, шарить вокруг себя руками, пытаясь понять, догадаться, где он находится. «Твердо… Нет, это не земля». «В холодную его!» — всплыли в памяти слова, услышанные, когда его тащили, волокли куда-то после драки. «Значит, я в холодной. А где она, холодная? Видно, возле милиции… Ай-ай, надо же… И избили ни за что «и про что, и ружье отобрали… Да еще и в холодную бросили…» Не выдержал — кое-как перевернулся, преодолевая боль, пополз. Но холодная была не велика: куда ни ткнись — всюду стены. «Боже мой, какая-то мышеловка! Как же отсюда выбраться? И пить…» — Воды-ы! Воды-ы! Дайте воды-ы! Отчаявшись, несколько минут лежал без движения. «Что… что делать?.. Да если я не напьюсь, я обезумею, совсем дойду тут…» Снова пополз. «Где-то же должна быть дверь…» Нащупал ступеньки, полез по ним выше, выше. Дверь! Забарабанил что было сил кулаками. — Воды-ы! Дайте воды-ы! — орал как резаный. Послушал — нет, никто не отзывается, никто не идет. Снова отчаянно забарабанил кулаками в дверь, истошно заорал: — Воды-ы! Дайте воды-ы! Но его никто не слышал. А может, и слышал, но не отзывался. И он, Евхим, выбившись из сил, сполз в изнеможении со ступенек опять на твердый холодный пол, опять не то потерял сознание, не то заснул… * * * — Вставай! Эй, вставай! Открыл глаза — в дверном проеме стоял, широко расставив ноги, держа перед собою винтовку, какой-то субъект. — Кому говорю — вставай! — горланил, надрывался субъект. Через силу поднял голову, сел — не во сне ли это? И почему все так болит? «А-а…» — сообразил, вспомнил наконец Евхим, что произошло вчера и почему он здесь, в незнакомом казенном помещении, с тупой, нестерпимой болью во всем теле. — Сколько тебе говорить — вставай! — кричал, негодовал субъект. — И на выход — быстро! Еле-еле, с помощью рук, поднялся. Шатаясь, неверной походкой пьяного двинулся к ступенькам, стал подниматься наверх, к двери. — Что, не научили еще слушаться?! — ворчал незнакомец. — Ничего, вот отведу к начальнику, с полуслова все станешь понимать. Шелковым станешь. Он тебя научит! Да шевелись, шевелись! А то ни жив ни мертв. — Субъект отошел в сторону, пропустил Евхима Бабая вперед. — Стой! — гаркнул во все горло. Евхим остановился, зажмурился — так ударил по глазам после мрака свет хотя и осеннего, но яркого солнечного утра. Подумал про себя: «Тот, что вчера встретил при входе в Ельники, ружье отнял, бил, или другой?» Незнакомец между тем прикрыл, а потом и запер на замок дверь, снова гаркнул во всю свою луженую глотку: — Вперед! И не вздумай бежать — пристрелю. Как куропатку, пристрелю! Руки, руки вверх! — и дулом винтовки ткнул Евхима под бок. Евхим открыл наконец глаза, поднял руки, пошел по затравенелой тропинке, спотыкаясь, как пьяный. — Направо! — скомандовал незнакомец с винтовкой, когда подошли к какому-то зданию, обшитому тесом и покрашенному в желтый цвет, — не к милиции ли? И Евхим Бабай наконец узнал — тот, тот самый субъект ведет его, что вчера задержал, бил, отнимая ружье. — Куда ты меня ведешь? — спросил, потеряв терпение. — Увидишь, все увидишь! Да руки, руки не опускай, держи над головой! — орал незнакомец. — Подымайся на крыльцо! И давай прямо, к начальнику. Поднялся по мокрым ступенькам — видно, недавно помыли — на крыльцо, вошел в тесный сумрачный коридор, двинулся дальше. Двери слева, двери справа, А где, за какой дверью начальник? Как-то так уж сложилось, что ни разу и не был он, Евхим, в милиции, бон миловал, хотя и близко, ох как близко ходил, не раз казалось: вот теперь-то непременно арестуют, ничто уже не спасет. И все же… До милиции дело не доходило. — Налево! — командовал, правда уже не так крикливо, потише незнакомец с винтовкой, почти наступая на пятки Евхиму. — В следующую дверь! — прошипел он, видя, что Евхим останавливается, хочет повернуть назад, к той двери, которую уже прошел. — Сюда! — услужливо забежал вперед, открыл дверь, спросил у кого-то тихо, с подобострастной улыбкой на лице: — Кондрат Астапович, можно? — Давай его сюда! — сыто прохрюкал тот самый, видно, Кондрат Астапович. У Евхима поджилки затряслись. «Куда я попал? Да меня, похоже, как арестанта водят. А за что? За свое жито девка и побита». Переступил порог, вошел в комнату, исподлобья оглядел голые белые стены, большой стол напротив окна. За тем столом, сложив перед собою руки, сидел человек и вроде чего-то нетерпеливо ждал. На миг, на один, кажется, единственный миг задержались на человеке глаза Евхима Бабая, но этого было достаточно, чтобы понять: тут жалости не жди. И жаловаться ни на что тоже не надо. Этот согнет, скрутит в бараний рог и глазом не поведет. — Н-ну? — хрюкнул снова человек за столом. — Рассказывай, кто ты такой и откуда. И поднял на Евхима Бабая глаза, прошил его насквозь. Евхим не привык иметь дело с начальниками, не привык отвечать на какие бы то ни было вопросы. Смутился, затоптался на месте. Все, что нужно было сказать, напрочь вылетело из головы. Не находил слов, не было их, и все тут! Вернее, слова-то были, но какое из них выбрать, какое из них окажется спасительным?.. Этого-то Евхим Бабай и не знал. — Фамилия? Из какой деревни? Куда и чего шел в Ельники? — хрюкал и хрюкал, сыпал вопросами сидевший за столом — Кондрат Астапович. — Я… я… — наконец раскрыл рот, промямлил Евхим Бабай. — Я из Великого Леса… — Из Великого Леса? — вытаращился, даже привстал Кондрат Астапович, и тут-то Евхим Бабай увидел, что он изрядно грузен, толст и, как показалось, коротконог. — А это не ты там мосты палил? — Что вы! — отшатнулся Евхим Бабай. — А кто же, кто их сжег? — не спускал глаз с Евхима Бабая Кондрат Астапович. — Кто? — Секунду-другую подумал. — Это… Иван Дорошка… И Василь… Кулага… — Кто такие? — уже мягче спросил Кондрат Астапович. — Председатели… Один — сельсовета, второй — колхоза… — А они что, в Великом Лесе, не в армии? — Не-е, не в армии… По селу ходят, страх на людей нагоняют. Грозятся… И мосты спалили, чтоб немцы в Великий Лес не пришли. — Не брешешь? — Кондрат Астапович так смотрел на Евхима Бабая, что тому было не по себе. — С чего это мне брехать? — А сам ты не из их шайки? — Не-е… — замотал головой Евхим Бабай. — Я лесник, Евхим Бабай. — А чего ты в Ельники шел? — К коменданту немецкому. К немцам… Чтоб не волынили, скорее в Великий Лес приезжали… — К немцам, говоришь? — не верил Кондрат Астапович. — А почему ты с ружьем был? — Как в лес всегда ходил и хожу, так и шел… — Ты мне зубы не заговаривай. Ты что, не знал — нельзя теперь с ружьями ходить. Ружья сдать надо. Кто не сдаст — расстрел. — Нет, не знал, — ужаснулся Евхим Бабай. — Как это — не знал, когда приказы на каждом столбе висят? — Ей-богу, не знал, — принялся божиться Евхим Бабай. — У нас в Великом Лесе никто про то не знает. Если б я знал… Да я… разве бы я осмелился, разве бы нарушил?.. — Хр-р-р, — хрюкнул Кондрат Астапович. Встал из-за стола, прошелся по комнате: два шага вперед, два назад. Теперь Евхим Бабай мог рассмотреть его: в самом деле Кондрат Астапович небольшого роста, даже меньше его, Евхима. И толстый, с большущим животом, перевешивающимся из-за ремешка, которым был подпоясан поверх длинной шерстяной рубахи. Будто подушку пуховую кто-то ему подвязал. А ножки… Ножки короткие, хотя и быстрые, проворные. В сапогах. Блестящих, хромовых. — Как ты думаешь, — посмотрел на этот раз не на него, не на Евхима Бабая, а на того субъекта, что стоял с винтовкой у порога и молча прислушивался к их разговору, — правду он говорит? — и показал головой на Евхима Бабая. — Брешет. Не за того себя выдает, — гаркнул тот, с винтовкой. — Вы бы, Кондрат Астапович, видели, как он отбивался вчера, не хотел нам сдаваться… Еле я его скрутил… — Почему ты вчера отбивался, не хотел сдаваться полиции? — спросил опять строго у Евхима Бабая Кондрат Астапович. — Я… я ружье не хотел отдавать, — признался Евхим Бабай. — Это мы знаем, что ружье не хотел отдавать. А почему не хотел отдавать? — сверлил глазами Евхима Бабая Кондрат Астапович. — Потому что ружье… Мое! Я за него деньги платил. — Но есть же приказ — сдать ружья. — Я не знал о приказе. Я к коменданту шел… — Чтоб немцы не волынили, в Великий Лес приезжали? Слыхали уже. Другим говори, не нам! — крикнул вдруг, стукнув кулаком по столу, Кондрат Астапович. — Побожиться… Побожиться могу. Детками своими клянусь… Правду говорю… Как на духу, — сыпал словами Евхим Бабай. — А почему не к кому-нибудь, а именно к коменданту шел? — Потому что я был у него. — Когда? — Еще когда мосты были целы. Спросите. У самого коменданта спросите, Он обещал, что приедет в Великий Лес. Говорил, чтоб хлебом-солью его встретили. Мы б и встретили… Да Иван Дорошка и Василь Кулага мосты попалили… И немцы до нас не доехали… А мы… ждали… — Хр-р-р, — опять хрюкнул Кондрат Астапович и, подняв глаза, строго-строго посмотрел на Евхима Бабая, как будто верил и не верил ему. — Не брешешь? — Какой мне резон брехать? У коменданта, у самого коменданта спросите! Задумался Кондрат Астапович, снова сел в кресло, сложил руки перед собою. — Вот что, — сказал субъекту, стоявшему с винтовкой у порога, — отведи его… опять в холодную. Только смотри… — перевел вдруг взгляд на Евхима Бабая. — Слово… Единственное слово неправды — и ты… ножками дрыгать будешь! На виселицу, на виселицу, понимаешь, не застрелим, а повесим! Тут же, в Ельниках, и повесим! — И уже снова к тому, что с винтовкой: — Пилипчук, выведи его, пускай посидит, а я тем временем с комендантом свяжусь… Посоветуюсь, что нам делать… — Вы… вы меня к коменданту отведите, — попросил Евхим Бабай. — Он не забыл, помнит… Вот увидите, помнит… И я… не врал… Ни словом не соврал… — Проверим! Все проверим! — хрюкал Кондрат Астапович. Евхим Бабай хотел было еще что-то сказать — не воды ли попросить, утолить жажду, — но не успел: Пилипчук уже открыл дверь, скомандовал: — Руки вверх! И вперед — в холодную! Шагом марш! Евхим потоптался на месте, повернулся, поднял руки и послушно пошел, куда ему приказывали. * * * Комендант, к которому в тот же день привели Евхима Бабая, узнал его. — Я, я, — оживился, затряс головою комендант, увидев в своем кабинете знакомую кряжистую фигуру. — Абер… — И зеленые, как у змеи, глаза коменданта вдруг налились злобой, гневом. — Ви есть жулик! — выкрикнул он, показывая пальцем на Евхима Бабая. — Ви пригласил нас, а сам мост сжигал… Расстрелять! Евхим Бабай как стоял, так и рухнул на колени: — Пан комендант! Я не сжигал мост. Мосты сожгли Иван Дорошка и Василь Кулага. А я нет, не сжигал… Присягаю господу богу, детками своими клянусь, не сжигал я никаких мостов… — Вас? — обернулся комендант к ушастому своему переводчику, стоявшему навытяжку немного в стороне. — Он говорит, не сжигал мостов, детьми клянется, — перевел тот. — Сожгли мосты Иван Дорошка и Василь Кулага. — Кто такие Иван Дорошка и Василь Кулага? — спросил комендант через переводчика. — Иван Дорошка — председатель сельсовета, Василь Кулага — председатель колхоза. Паночек, приезжайте к нам скорее, житья нет от этих бандитов, — просил, молил, стоя на коленях, Евхим Бабай. — По селу ходят, страх на всех нагоняют. И ко мне приходили, чуть не застрелили… Потому как я… в армию по мобилизации не пошел, в лес удрал… И немцев, вас, с хлебом-солью встречать ходил… Я ж не знал, ей-богу, не знал, что Иван Дорошка и Василь Кулага мосты спалят… Я хотел как лучше… И не к кому-нибудь, а к вам опять пришел. Терпеть больше мочи нет… А меня… избили, в холодную посадили… А теперь еще и расстрелять… За что? За что, паночек? Евхим Бабай заплакал. Заплакал горько, отчаянно. Казалось, все, что накипело, наболело у него в душе, изливалось теперь слезами. И комендант, который, надо полагать, не раз видел слезы и не всегда им верил, вдруг как бы смутился. — Вас? — снова обернулся, перевел глаза на переводчика. Переводчик быстро, проглатывая слова, перевел то, что говорил Евхим Бабай. — Руски хитрый, руски швиня! — выкрикнул комендант, и не понять было, верит он тому, что услышал, или не верит. — Зачем мне хитрить? — по-своему понял слова коменданта Евхим Бабай. — Меня же все знают в Великом Лесе. Знают, что и по мобилизации я на фронт не пошел, и что приказывал всем, чтоб хлебом-солью вас, освободителей наших, выходили встречать… И сам с женой аж за околицу к кресту стол с хлебом-солью носил… А мосты… Зачем же мосты жечь? Я бы сам того, кто их сжег, кто такого вреда наделал, в огонь, в огонь… Своими руками… Люди старались, строили, а они… Сожгли! Теперь и вам до нас не добраться, и нам до вас… По кладкам или на лодках… Иначе не доберешься… Но зима же скоро, замерзнут реки… И я… докажу, как ненавижу Ивана Дорошку и Василя Кулагу. И колхозы, советскую власть… Докажу! Тут Евхим Бабай, уже сидя на полу, принялся бить себя кулаком в грудь, мотать головой, плакать и бормотать проклятия. — Вас? — опять посмотрел на переводчика комендант. На этот раз переводчик долго, упорно, как будто не переводил, а доказывал что-то своему коменданту. Комендант не то чтобы не соглашался, а словно бы раздумывал, прикидывал что-то про себя. Наконец он заговорил, залопотал по-немецки, по-прежнему глядя зелеными змеиными глазами на Евхима Бабая. Когда он умолк, переводчик коротко пересказал его бурную речь: — Комендант говорит, в ближайшие дни будет в Великом Лесе. Если ты хоть словом сбрехал — будешь повешен. И ничто уже тебе не поможет — ни слезы, ни мольбы. Пощады не жди. — Паночек, как перед богом клянусь — не брешу я, ни одного словечка неправды. Проверьте. И не медлите — съездите в Великий Лес, поскорей съездите. И вы увидите: все, что я говорил, — чистая правда! — снова начал божиться, бить себя кулаком в грудь Евхим Бабай. Но комендант уже не слушал его. Приказал: — Вывести! И держать в тюрьме столько, сколько понадобится для проверки. Тот же Пилипчук, все время молча стоявший навытяжку перед комендантом, мигом налетел на Евхима Бабая и, не дав ему опомниться, вытолкал из кабинета. XVIII С тяжелым сердцем оставлял жену и детей, уходил из Будиловичей Иван Дорошка. А он-то думал, если жены и детей не будет в Великом Лесе, если он отвезет их сюда, к старикам, так и все заботы с него свалятся. Не тут-то было… Там, в Великом Лесе, по-своему опасно, здесь — по-своему. И главное — посоветовать ничего не можешь: идти ей, Кате, работать в школу или не идти… Как панацею, средство от всех зол, беременность придумала. Вообразила, что если с животом, с младенцем, так ее оставят в покое, никто цепляться не будет. И он, муж, вместо того чтобы что-нибудь толковое подсказать, посоветовать, только усложнил все. И без того на руках у жены двое детей. А родится третий… Да пока он родится, сколько ей всякого доведется пережить! А ее волнение не на пользу ребенку. Да и ей самой, Кате. Опять же — разговоры пойдут, сплетни. «Муж на фронте, а она понесла, ребенка родила. От кого? От мужа? Тогда, выходит, он где-то близко…» «Не нужна ей эта беременность, не нужна… — тряс головой, думал Иван Дорошка. — И мне бы не поддаваться на уговоры, разубедить ее…» «Но ведь Катя женщина. И притом красивая. Она поняла, что значит быть женщиной, да еще красивой, в войну. Каждый пристает, липнет. А защититься… Как ты защитишься?» — закралось было сомнение в правильности прежних рассуждений. «И все равно… Не надо было поддаваться, подумать надо было. Основательно, толком подумать, взвесить все «за» и «против»…» «Некогда было, времени в обрез. Всего одна ночь, и та неполная». «Надо было еще на одну ночь остаться». «А если я останусь, что изменится? Мне казалось, вот отправлю семью в Будиловичи — и все заботы прочь… А видишь же…» Остановился, постоял, обернулся назад — мрак, ничего не видно, хоть глаз выколи. Однако знал, хорошо знал Иван: где-то там, возле хлева, стоит жена, Катя. Одна стоит и, наверное, плачет… «Возвращаться с дороги — дурная примета», — вспомнилось вдруг. Нет, не был суеверен Иван Дорошка, отродясь не верил ни в какие приметы, но на этот раз… Не то чтобы поверил, а как бы спасовал, не стал испытывать судьбу. «Уж как вышло, так и вышло. Не буду возвращаться… Что мне дадут эти день и ночь, только разбережу себя… И ее, Катю. К тому же лишний риск. Еще как знать, обойдется ли на этот раз. Собака так лаяла…» «Все как-то не так, как надо бы, как хотелось… И отступление наших войск… И меня на фронт не взяли, здесь, в тылу, оставили… И это задание… Если б не оно, глядишь, наведался бы раз-другой в Будиловичи, был бы в курсе, что у них и как. А тут… ни помочь, ни посоветовать…» «И всё-таки надо идти. Чем скорее мы поднимем народ на борьбу с оккупантами, тем ближе победа. А победа — это спасение. Спасение для всех. И нельзя медлить, надо скорее до Москвы добираться. Связь налаживать. И поднимать народ на борьбу. А что до семьи… Семья не у тебя одного…» «Понимаю, но вот сердце, душа не на месте…» «Просто ты любишь Катю. А любовь ослепляет. Не жил ты еще без нее, не отвык». «И не отвыкать бы». XIX Погода менялась — на смену пасмурным, дождливым дням все чаще и чаще приходили ясные, звездные мочи. Этот перелом особенно чувствовался по утрам, когда белели, покрывались инеем болота, луга. Холодный ветер-сиверко срывал с деревьев последние желтые листья, нес, гнал их по полю, по дорогам, швырял в грязь, в лужи, которые стыли, брались рябью повсюду — в каждой ямке, каждом ровке. И Василь Кулага, как, может быть, никто другой, понимал — недолго ему оставаться в Великом Лесе, сидеть в своей конторе, вести разговоры с людьми. Надо, не откладывая, искать новое прибежище, новый угол. «Эх, Ивана Дорошки нет! С ним бы мы что-нибудь придумали, — сокрушался Василь. — Где он запропал? Был — и нету. Хоть бы слово, полслова сказал. Так нет же! Вроде и подружились, делиться стали всем, что у кого на душе, и надо же — в самую последнюю минуту исчез, сбежал, бросил. Что делать? Ждать его в деревне или без него, самому обживаться, искать убежище на случай, если приедут немцы?» Однажды после ночи, проведенной в стогу сена, когда особенно густо убралась в иней жухлая отава — словно снег нежданный выпал, — не вернулся Василь, как обычно это делал, в деревню, — а пошел, углубился в лес. Деревья уже почти оголились, лишь кое-где пламенели последним сухим листом верхушки березок, осинок. Под ногою, куда ни ступи, шуршало золото осени. Зелень старых сосен и молодого хвойного подроста на этом фоне потемнела, посуровела. И было необычно холодно, неуютно. «Так это ж еще осень. А что зимой будет? — думал Василь. — Шаг ступил — следы останутся. А надо же и есть что-то, и с людьми связываться. И главное — воевать, бить врага надо!» Попался на глаза большой березовый пень, сплошь — и кора, и корни, и даже срез — обросший опятами. Василь долго стоял над ним, любовался. «Это если б раньше найти такой пень — целое бы лукошко нарезал. А сейчас…» На душу легла печаль — вспомнились жена, дети. «Думаешь, как уберечь их, спасти, а они… Будто чужой я им, будто и не нужен вовсе». Обошел пень, чтобы не потоптать опят, подался, шурша не слежавшимися еще листьями, дальше. Шел — и сам не знал, куда идет. Только бы не стоять, куда-то двигаться. «Так все хорошо было — и глядь, ничего уже нет. Распалось все, рассыпалось. Даже семья. Один… И чего ждать, на что надеяться? А ведь еще хуже будет — придут немцы, станут свои порядки заводить. Что тогда? Люди на меня надеялись и надеются, в контору приходят. Вижу, мириться с оккупантами никто не собирается, все в драку, в бой с врагом рвутся. А я… растерялся…» Шелестели, шуршали под ногами листья — щедрое золото спелой осени. И так же неспешно возникали, сменяли одна другую мысли. Припомнилось вдруг, как любил вот в такую тихую осеннюю пору ходить на охоту — на рябчиков. Рябчики за лето и осень настолько жирели, что с трудом поднимались в воздух, пролетали метров пять и тут же снова падали в багульник. И было их всегда много, особенно во мхах, где дозревала клюква, вблизи от вересковых полян. Выйдешь на моховину — и она вдруг оживет: куда ни ступишь — фур-р, фур-р-р, чуть ли не из-под самых ног… Выстрелишь — непременно попадешь в рябчика. Тяжелого, жирного, как гусь. Ноги, казалось, сами взяли в сторону, понесли в Качай-болото, к тем моховикам, куда хаживал на рябчиков. По жердяной стлани перешел длинный гнилой брод, выбрался на поляну, лысевшую в окружении дубов и ясеней среди леса. И замер, пораженный, глазам своим не поверил — вся поляна была уставлена цыганскими кибитками. Тут и там горели костры, и на них в черных, закопченных ведрах, в казанах варили себе пищу цыгане, цыганки. Бегали, носились по поляне чумазые, оборванные цыганята. «Ишь ты их, где отаборились! Неужели места получше не нашли? Подойти, что ли, потолковать?» Неторопливо, вразвалку — некуда было спешить — двинулся на поляну, чувствуя, как насторожился, забеспокоился табор, — увидели неизвестного им человека с винтовкой. — Откуда ты, батю, и кто ты? — насел с расспросами пожилой цыган с черной, как дегтярная мазилка, бородой, едва Василь подошел к ближнему костру. — Я-то? — усмехнулся Василь. — Из Великого Леса, председатель колхоза. — Это близко отсюда? — с испугом в глазах спросила цыганка, довольно приятная с лица, с тонкой, перетянутой по-осиному талией. «Жена этого бородатого», — определил Василь, а вслух сказал: — Да километров пять. — Боже, а мы и не знали, что так близко деревня! — воскликнула цыганка. — А немцы у вас есть? — Нет, пока нету. — Как, немцев у вас еще нет? — Нет. К костру подходили, стягивались цыгане и цыганки, их чернявые, давно не знавшие мыла дети. Окружили со всех сторон Василя Кулагу, засыпали вопросами. Цыган и цыганок интересовало все: и где сейчас фронт, и скоро ли в эти края вернется Красная Армия, и почему он, Василь Кулага, бродит по лесу один с винтовкой, кого ищет? Василь, как мог, отвечал и, в свою очередь, задавал вопросы: — А вы чего немцев испугались, в лесу скрываетесь? — Ой, батю, так они ж убивают наших, — ответил тот самый бородатый цыган. — Без всяких допросов, Где поймают, там и к стенке. — Как это? За что? — недоумевал Василь. — У них не спросишь. Стреляют, да и все. Одна надежда — Красная Армия разобьет фашистов и нам избавление принесет, Да ты, батю, садись, не стой, — приглашали цыгане Василя Кулагу. — Или, может, торопишься куда? — Нет, никуда не тороплюсь… Василь, потоптавшись на месте, сел на чурбачок, лежавший тут же, подле огня, и просидел с цыганами долго — рассказывал новости, слушал сам. Цыгане рассказали ему, как бежали от немцев чуть ли не из-под самого Бреста, как добрались до здешних мест, до Полесья, а дальше стоп — куда ни пробовали сунуться, везде натыкались на захватчиков. — Мы, батю, разных людей повидали. Но таких… — крутили цыгане головами. — С любым человеком о чем нужно договоришься, только не с немцем… Да что нам нужно-то? Коней подпасти, самим голод утолить… Вот и все наши желания. И за это нас расстреливать, убивать? Попытался было Василь Кулага разъяснить цыганам, что не надо, мол, немцев отождествлять с фашистами, рассказать, кто такие фашисты, какие цели они ставят, призывал цыган не ждать, пока Красная Армия разобьет фашистов, очистит от них всю советскую землю, а самим брать в руки оружие, воевать, бить врага. Но до цыган словно не доходили его слова. — Батю, мы никогда ни с кем не воевали. Нам что нужно? Только бы нас не трогали, только бы дали жить… А воевать… Нас одна горстка, а их, немцев, мульёны… Нам бы затаиться, переждать… — Да нельзя в такой войне в сторонке оставаться, — пробовал доказывать, убеждать Василь Кулага. — Тут или за одних, или за других… Иного пути нет. — Нет, батю, нет, — отнекивались цыгане. — Какие из нас солдаты… Мы и стрелять не умеем. Цыгане накормили Василя горячим, прямо с огня, крупяным супом, попросили, чтоб он их не выдавал… — Ни немцам, ни тем, что в сторожке… — А кто там, в сторожке? — оживился, обрадовался, как невесть чему, Василь. — Мы не знаем. Только видели — с винтовками ходят. Как и ты. — Это в какой сторожке? — добивался, хотел уточнить Василь. — В той, — махали цыгане руками, показывали куда-то далеко, в сторону Дубровицы. Распрощался Василь Кулага с цыганами, снова побрел по лесу, зашуршал, зашелестел палой листвой. «Кто ж это с винтовками вблизи лесничовки ходит? Неужели Иван Дорошка? Но почему тогда он мне ничего не сказал? Боится меня, не доверяет? А может, Петрусь Хоменок и Максим Варивончик? Любопытно, любопытно…» XX Взвод Алексея Заспицкого отступал вместе со своей частью дальше и дальше на восток. Отступал с боями, чередовавшимися с длинными, изнурительными переходами. К новому красноармейцу, земляку командира, Пилипу Дорошке скоро все привыкли. Привыкал к новым своим друзьям и обязанностям и Пилип Дорошка. Немного нескладный, не очень разговорчивый, он в трудную минуту бросался на выручку каждому, кому нужна была помощь, или врастал, как камень, в землю, и никто, никакая сила не могла сдвинуть его с места — шли ли на него танки, или рвались вокруг снаряды, бомбы. Ни во время боев, ни во время переходов с позиции на позицию Алексей Заспицкий не выпускал из виду своего старшего по возрасту, но менее опытного в воинском деле земляка. Он и подсказывал, и помогал, учил Пилипа стрелять, ползать по-пластунски, скрытно наступать и отступать. — Я из вас хорошего бойца сделаю, — говорил он Пилипу Дорошке, называя его, как и всех бойцов, на «вы». — В лепешку разобьюсь, а сделаю. И вам самому наука моя пригодится, и нашему общему делу. Я считал и считаю — не имеет права умереть тот, кто хотя бы десяток гитлеровцев на тот свет не спровадил… Пилип Дорошка охотно принимал опеку Алексея Заспицкого. Он тоже тянулся к своему земляку, потому что, может быть, как никогда, испытывал потребность в добром человеческом слове, в участии. Самые разные мысли не давали покоя и ему, едва он оставался наедине с самим собой. «А может, и мне не стоило искать, догонять своих, а вернуться домой, в Великий Лес, как Адам Зайчик? — все чаще закрадывалось в голову. — Он там знать ничего не знает, а тут… Отступаем, идем и идем. А куда? Что там, впереди?..» В обществе же Алексея Заспицкого эти мысли уходили на второй план. Хотелось получше усвоить то, о чем говорил командир-земляк, чему он учил, чтоб и сам командир был доволен, и все бойцы взвода. — Молодчина, молодчина, — время от времени хвалил, подбадривал командир своего подчиненного. — Еще немного — и вы все наверстаете. Я еще услышу, как про вас будут говорить: он словно родился в солдатской форме, словно всю жизнь служил в армии… Командир взвода смеялся, смеялись и бойцы, которым по душе пришелся Пилип Дорошка. Но такие минуты, когда можно было посмеяться, выпадали редко. Куда чаще выдавались минуты горестные. В одном из боев погибло сразу семеро бойцов взвода. И хотя командир утешал всех тем, что немцев было убито в несколько раз больше, это не очень-то действовало. Тем более что и похоронить товарищей как надлежало не смогли: немцы стремительно наступали и не было сил их сдержать. А там и пошло. После каждого боя недосчитывались двоих, а то и больше друзей. Редели и редели шеренги. Был ранен в левую руку, правда легко, и сам командир Алексей Заспицкий. — Главное, чтоб правая рука была в целости, — не терял он чувства юмора. — Ею я еще уложу несколько фашистов. Не я буду, если не уложу… А Пилип Дорошка снова задумывался над своею судьбой. «Иван просил: не подведи, Пилип. Мы победим, и позор тебе будет, если подведешь. Но кто будет знать, как я вел себя в трудную минуту? Один за другим свидетели гибнут. И отступаем, отступаем… Так прет Гитлер, что не удержать. Этак, глядишь, и до Москвы дойдет. Воротился бы — может, и в живых бы остался… А тут навряд ли выживешь…» Как будто и не было в жизни такого, из-за чего стоило бы цепляться за нее, — только труд, заботы да вечная грызня, а все равно не умирать — жить, жить хотелось. «Со временем, глядишь, и с Клавдией наладилось бы. А нет — бросил бы ее, на другой женился. И детки, если хочешь, были бы еще, и все бы на лад пошло. А то ведь… Вроде и не жил еще, только собирался жить. Все вкривь да вкось. Думалось, лучшее там, впереди… А видишь, как обернулось — лучшего может и не быть. Искалечит или вовсе убьет…» «Так что ж, убегать, как Адам Зайчик? А может, и Матей Хорик…» Нет, не мог поступить так Пилип Дорошка. Особенно теперь, когда у него появились новые друзья, когда Алексей Заспицкий взял его под свою опеку, зачислил в свой взвод. «Да если я это сделаю… Меня же, как дезертира, расстреляют. А если и уцелею, Заспицкий потом все про меня расскажет. Позор, всем Дорошкам позор. Будь что будет, а убегать с фронта… До сих пор не сбежал, а теперь уж и подавно. Вдруг как-нибудь все и обойдется, уцелею, выживу. И на фронте же не все погибают, из самого жестокого боя живыми выходят. Только голову не надо особо под пули подставлять. Тут Алексей Заспицкий прав — воевать надо с умом, умеючи…» И Пилип учился, постигал премудрости военного дела. И в боях, и в коротких промежутках между боями. Упорству, находчивости его можно было позавидовать. — А вы мне с первого взгляда понравились, — признался однажды Алексей Заспицкий. — Когда увидел вас у колодца. Босиком, оборванный, без шапки… Но волевой, жилистый, как полевой осот или хвощ. Такие живучи, всегда добьются своего. И я просто так, на всякий случай, спросил, кто вы да что. Обрадовался, что земляк… — Спасибо, — сказал Пилип Дорошка. — Если б не вы, не знаю, как бы у меня все сложилось, где бы я сегодня был. — Благодарить в конце войны друг друга будем. Когда Гитлера разобьем, землю родную от оккупантов вызволим. — А вы верите — будет это? — тихо, чтоб никто не слышал, спросил Пилип Дорошка. — Конечно, будет! — без малейших сомнений ответил Алексей Заспицкий и даже повеселел, голубые глаза его посветлели. — И брат мой, Иван, то же говорил, — признался Пилип Дорошка и опустил глаза. — А у меня такой уверенности нет… Вернее, есть, — тут же исправился он, — только не всегда. — Не сомневайтесь, Гитлера мы разобьем, вот увидите. И поздравим друг друга с победой! Вспомните когда-нибудь мои слова, будет это! И в глазах у Алексея Заспицкого — никогда раньше не видел этого Пилип Дорошка — стояли слезы… * * * … Тот бой разгорелся неожиданно. Взвод Алексея Заспицкого — собственно, уже не взвод, а лишь остатки взвода, — отступая, наткнулся на фашистскую засаду. Немцы залегли по обе стороны дороги на подходе к лесу и ударили из автоматов и пулеметов, подпустив красноармейцев совсем близко. Позади, там, откуда отступали, было голое поле, впереди — лес и немцы. Сколько немцев, какие у них силы — никто не знал. И потому бойцы залегли, стали отстреливаться. Как выяснилось, силы были неравные. Отходили организованно, отстреливаясь, давая друг другу отбежать и залечь. Немцы не отставали, шли почти в полный рост, поливая все впереди себя огнем из автоматов. Пилип, уже привыкший к свисту пуль, тоже отступал короткими перебежками. Отбежит, упадет на землю, отползет за кочку или бугорок, выстрелит — и опять поднимется, бежит. Все делал в точности, как учил его земляк-командир. Ряды красноармейцев редели, то один, то другой — убитые, раненые — оставались лежать на опушке перед кустами. Правда, то и дело вскрикивали и падали, оставались лежать и немцы. Расстояние до них сокращалось с каждой минутой, немцы наседали и наседали. И, чтобы дать возможность оторваться взводу, Алексей Заспицкий приказал нескольким бойцам остаться, прикрыть отход своих. Среди тех, кого оставил командир, был и Пилип Дорошка. Сперва командир, как видно, не узнал его, а потом, когда спохватился, отменять приказ уже не стал: что подумали бы о нем бойцы? Пилип не был в обиде на командира. Ничего лучшего для себя он не ждал и не хотел. Он был таким же бойцом, как и все. Почему же командир должен был оберегать его и подставлять под пули других? Потому что земляк? Но это же не оправдание. Их было трое, тех, кто залег, остался поджидать немцев. Пилип лежал с краю, со стороны леса, укрывшись за комлем старой березы. Двое других залегли справа от него, почти на самом берегу речушки. Не стреляли до последнего. Лишь когда немцы подошли шагов на двадцать, дали залп из трех винтовок. Немцы залегли, а немного погодя ползком двинулись вперед… Пилип стрелял прицельно. Одного, потом еще одного пришил пулей к земле. Третий, должно быть раненый, достал из-за пояса гранату, бросил… Граната разорвалась чуть в стороне от Пилипа. Взвизгнули, пролетели над головой осколки… Пилип прицелился, выстрелил еще раз в того же немца, в которого стрелял и который бросил в него гранату. Кажется, попал — немец больше не шевелился. Он не слышал, стреляют ли два других бойца. Он вообще почти ничего не слышал — то ли был оглушен разрывом гранаты, то ли так сосредоточился на одной мысли: не подпустить немцев ближе, задержать. И он, перезаряжая винтовку, стрелял и стрелял, пока были патроны. Когда же патронов не стало, кончились, вскочил, бросился бежать… * * * Не понял в первый момент, что произошло. Кто-то огромный, как гора, навалился на него сзади, стал душить. Он вывернулся, бросил того, огромного, наземь. Увидев, что это немец, поднял винтовку, замахнулся, чтобы нанести удар прикладом прямо в оскаленный, зубастый рот… Но ударил или нет — не запомнил: в это самое время что-то черное заслонило ему свет, и он скорее догадался, чем понял, что падает, мешком оползает на землю. Вернее, не сам он падает, оползает, а земля качнулась, поплыла вместе с деревьями и небом из-под ног… XXI Судьба как будто смилостивилась над Клавдией. Мало того, что рядом был человек, которого она любила, который удовлетворял все ее потребности и желания, — вдобавок ко всему она почувствовала, что беременна, что должна родить. Она верила и не верила себе. «Неужели бог увидел мои страдания и сжалился. За все слезы, за все муки». На седьмом небе была от радости и счастья Клавдия. Хотелось то смеяться, то плакать. Тянуло на люди — показать, похвастаться всем, вот, мол, я какая, вот… А вы думали, что не способна, ни на что не способна. Но Клавдия сдерживала себя, даже Змитру ни в чем не призналась. «Потом, после во всем признаюсь. Когда сама буду уверена, что не ошиблась, что на самом деле ношу в Себе дитя. Кого? Девочку или мальчика? Вот бы мальчика! Все мужчины хотят, чтоб первым родился мальчик. И Змитро, наверное, о том же мечтает…» Любовно и нежно смотрела на Змитра, который словно бы маялся, не знал, что ему делать, за что приняться. «Ничего, — думала Клавдия. — Скоро я тебя обрадую. Обожди, еще несколько дней обожди». И прислушивалась, прислушивалась к себе, к своему животу — вдруг оживет то, что там, толкнет ножками, перевернется… «Тогда бы я и Змитру дала послушать. Пускай бы и он порадовался. А то Пилип этот… На меня валил, а оказывается, сам во всем виноват, ни на что не годен… А Змитро… О, этот любить умеет. С ним все забываешь. Сама не своя, только бы вместе быть, только бы не отдать, никому не отдать своего счастья…» Лежала в постели Клавдия или по хате ходила и все смотрела на Змитра, не отрывала глаз. Обнимала, ластилась. «Глупенький, ничего ты не знаешь, ничего не понимаешь», — улыбалась Клавдия. «Боже мой, и как только терпела я, жила столько лет и не знала, что можно жить совсем иначе! — думала Клавдия, вспоминая прежнюю свою жизнь с Пилипом Дорошкой. — Это же не жизнь была, а черт знает что… К кому попало льнула, только бы посмотрел на меня, пожелал… Да и с ними тоже не было того, что мне нужно. Змитро — другое дело… Да разве все только в этом? Хомку вон землю носом пахать заставил, Николая, свекра, об завалинку грохнул… И с каждым то же самое сделает, если я попрошу. Вот уж молодчина так молодчина! Эх, если б и сын такой же родился, в него бы пошел! И мне бы радость, и Змитро тоже, наверно, рад был бы. Еще больше меня бы любил, не ушел никуда. Поженились бы и жили как люди. А Пилип… пускай бы на другой женился. Да и где он, Пилип? Может, его и в живых давно нет, может, и не вернется домой. А со свекром, Николаем, поладили бы. Еще раз-другой потряс бы его Змитро — шелковым стал бы, обходил бы и меня, и его, Змитра. За семь верст обходил бы. Как сейчас обходит. Если я на дворе или Змитро — и носа не покажет, сидит тихонько в хате, как мышь. Да это ж Змитро всего разок с ним поговорил. А если еще поговорит?.. Ха, это не со мной, как бывало. Я молчала, а Змитро не смолчит. Да и кто ему Николай, чтоб молчать? Чужой человек. А что в хате живет, так хата же не его, не Николаева, а моя. Нет, пока здесь, со мною, Змитро, бояться нечего и некого. Удержать бы только Змитра, не отдать никому. Чтобы мой был. Всегда, всегда мой…» Однажды, когда Змитро очень уж изнывал от одиночества, все порывался куда-то пойти, Клавдия, чтобы хоть немного развеять его, избавить от каких-то недобрых мыслей, как видно закравшихся ему в голову, призналась, что она беременна, что у них будет ребенок. — Правда? — не поверил сперва, с интересом поднял на нее глаза Змитро. — А что ж ты думал? Думал, я не смогу? — подошла ближе к Змитру Клавдия, села рядом с ним на лавку. — Так ты же… сама говорила. Столько лет жила с мужем, и детей не было. — Потому что муж был такой. А ты… молодчина! Даже нос задрал от похвалы Змитро. — Люблю, когда меня хвалят. Может, потому, что никогда нигде не хвалили. Кляли только. А ты вот… хвалишь… — как будто даже смутился Змитро. — Первая… — Да как же тебя не хвалить, — придвинулась ближе, заглянула ему в глаза Клавдия. И не совладала с собой, зажмурилась, прижалась к широкой груди Змитра. Не вытерпел и Змитро — взял Клавдию на руки, поднял как пушинку, понес на кровать… Долго они в тот день лежали друг подле дружки, разговаривали. Змитра обрадовала новость, что Клавдия беременна. — Гы-гы, — смеялся он. — Неужели у нас дитенок будет? Сын или дочка? — спрашивал и сам же себе отвечал: — Вот если б сын, а? Я бы тогда… я бы… Клавдия так и цвела. — Будет сын! Посмотришь, сын будет! — уверяла она Змитра. — И что, на меня похожий? Гы-гы, — счастливо смеялся Змитро. — А на кого же, если не на тебя? — смеялась от радости и Клавдия. — Может, на тебя. — На меня дочка будет похожа. А на тебя — сын! — Вот бы сбылось! Вот бы!.. — прыгал на радостях в постели Змитро. — Пускай бы род наш продолжался, пускай бы жил. А то большевики извести хотели. Чтоб и памяти, корней не осталось. Батьку с матерью выслали, а меня в тюрьму запроторили. Нет, я им этого не прощу!.. — А что ты им сделаешь? — Как — что? Да я их, я их… — распалялся Змитро, и глаза его наливались мстительной злобой. — Как меня, так и я их… Не пожалею. Просто руки свербят, дождаться никак не могу, когда можно будет правоту свою им, голодранцам, доказать. — Докажешь, не горячись. Придет время, — успокаивала, остужала Клавдия Змитра. — Вот немцы придут — и доказывай все, что хочешь… — Когда уже эти немцы сюда придут? — сжимал кулаки Змитро. — Яма тут у вас какая-то. Всюду давно немцы, а тут… Ни то, ни другое… — Ты же знаешь, мосты кто-то пожег. — Я бы тех поджигателей… Самих бы в огонь! — Успеешь, никуда они от тебя не денутся, — смеялась Клавдия. — А пока побудь со мной. Когда на службу пойдешь, не до меня тебе будет. — Гы-гы-гы, — скалился Змитро. — Не бойся. Меня хватит. На всё, на всех хватит… И обнимал Клавдию, привлекал к себе… Как-то раз, проснувшись утром, Змитро сказал Клавдии: — Слухай: а не сходить ли мне в эти ваши Ельники? — Чего? — недоуменно спросила Клавдия. — Попросить немцев, чтоб не тянули, скорей в Великий Лес приезжали. И заодно… на службу к ним подрядиться… Клавдия задумалась, не знала, что и ответить. — Понимаешь, — продолжал рассуждать вслух Змитро. — Боюсь, что, пока я с тобой в постели валяюсь, кто-нибудь опередит меня. Останусь с носом… — Да зачем тебе эта служба? — ничего другого не нашлась спросить Клавдия. — Чтоб жить. — Так ты ведь живешь. — О, не так жить, — засмеялся, захохотал Змитро. — Жить так, чтоб всего было вдоволь. Чтоб боялись меня, слушались. Вот о чем я мечтал и мечтаю! И чтоб над каждым я мог свой суд чинить и не отвечать ни перед кем… — А разве будет такая служба у немцев? — усомнилась Клавдия. — А как же! Должна быть! Им же большевиков надо переловить и уничтожить, порядки свои новые навести. Нет, без таких людей, как я, им не обойтись. Я это чую. Я бы у них выслужился и катнул бы домой, в свою деревню. Ну и показал бы я тем, кто меня и моего батьку когда-то хотел со свету сжить! Так бы истоптал, как меня когда-то топтали. Чтоб знали, помнили Змитра Шламака! И все же, несмотря на всю заманчивость, привлекательность того, о чем говорил Змитро, Клавдия не настраивала его идти в Ельники. Не потому ли, что дома, в своей хате, неохота было одной оставаться? — Обожди, немцы, может, сами приедут. — Когда они приедут? — горячился, не в силах был больше ждать Змитро. — Приедут же когда-нибудь… Потому что идти… Это же не близко да по лесу… А в лесу теперь бог знает кто шляется… Еще подстерегут… Зачем это тебе? — отговаривала Змитра Клавдия. — Да и холода скоро, реки замерзнут… — Ладно, — согласился Змитро. — Обожду… Еще с недельку обожду. Но если не приедут через неделю, пойду к ним сам. Попрошусь на службу. Хватит мне без дела сидеть. И так вон сколько отсидел. XXII Организовать занятия в школе оказалось непросто. Вскоре стало известно: кроме Андрея Макаровича и его жены, Алины Сергеевны, в Великом Лесе больше нет учителей. Все до единого разъехались. Кто подался в эвакуацию, кто еще куда-нибудь. — Что будем делать? — решил снова посоветоваться с женой Андрей Макарович. — Может, не стоит и начинать, раз все так складывается? — осторожно предложила Алина Сергеевна. — Нет, начинать нужно! — не согласился с женой, стоял на своем Андрей Макарович. — Почему ты так считаешь? — Да потому, что у нас есть определенные обязанности и перед детьми, и перед их родителями. От этих обязанностей нас никто не освобождал. Да и сама подумай — с какой стати детям бить баклуши, заниматься невесть чем, если они могут преспокойно учиться в школе, — рассуждал, доказывал Андрей Макарович. — А если немцы придут? — задумалась Алина Сергеевна. — Что ж, придут так придут. Школа как работала, так и будет работать. Не закроют же немцы школу. А мы не при них учить детей начали, а при Советах, Оправдание какое-то будет. — Перед кем оправдание? — Да ни перед кем, перед собою. Куда хуже может быть, если немцы или такие, как Кухта, возьмутся занятия в школе налаживать, нас погонят на работу… — Но нас же теперь всего двое… — Ну и что, что двое? Помнишь, как мы с тобой — еще при царе — в деревню приехали? Вместо школы — обычная хата. И все ученики — и старшие, и совсем маленькие — вместе. И ничего, учили. А теперь школа такая! В две смены работать можно. С утра первый и второй классы, после обеда — третий и четвертый… — А со старшими как же? — озабоченно посмотрела на мужа Алина Сергеевна. — Со старшими пока обождем. А потом видно будет… Может, что-нибудь и для старших придумаем. Скажем, сами будем старших учить, а они — младших. Восьмиклассники, девятиклассники… А то еще кто-нибудь и из учителей возвратится. Подумавши, пораскинув умом, все можно сделать. Было бы желание… Алина Сергеевна — что ей оставалось делать? — согласилась. И самой ей, если признаться по совести, не хотелось сидеть дома без дела. Отдохнула с дороги — и ладно. Не привыкла она к безделию. Да и о прожитье надо было подумать. Сеять они ничего не сеяли, живности никакой, даже кур, не держали. Ели хлеб, можно сказать, с жалованья. Теперь, правда, жалованья никто им платить не собирался, но люди есть люди: сговорятся, что-нибудь организуют, если у учителей туго с харчами будет. Да оно и было уже туго. Бульбой в основном пробавлялись. Той, что удалось накопать на огороде. Но и бульбы было не так уж много. А впереди зима — долгая, холодная. И это только романтик Андрей Макарович ни о чем другом не думал, кроме как о занятиях в школе. А она, Алина Сергеевна, думала и о том, как прокормиться, что на завтрак, обед и ужин приготовить, на стол мужу подать. — Ну, раз ты согласна со мною, то не будем откладывать, через день и начнем занятия, — расхаживая по комнате, говорил, рассуждал вслух Андрей Макарович. — Ну и быть по сему, ну и пусть! — С начальством надо бы посоветоваться. — С каким начальством? — Уж какое есть. — Да нет же никакого начальства. Говорят, Иван Дорошка до недавних пор был. Был и Василь Кулага. Но оба куда-то исчезли. Да и что советоваться — начинать надо, и так много времени упущено. — А дети-то соберутся? — Соберутся. Соскучились по учебе… И сами у меня спрашивали, и родители. Кого ни встретишь: «Андрей Макарович, а когда занятия в школе?..» * * * Не ошибся Андрей Макарович — соскучились, загрустили дети по учебе. И в школу собрались, как было объявлено, ровно в девять — все празднично одетые, пионеры — с красными галстуками на шее. Как и всегда в первый день занятий, построились на школьном дворе по классам. И надо было видеть Андрея Макаровича в ту минуту, когда он поднялся на крыльцо, позвонил в звонок и сказал: — Здравствуйте, дети! Поздравляю вас с началом нового учебного года! Люди позднее говорили, что никогда не видели его таким вдохновенным и гордым, как тогда, в ту минуту. XXIII Долго стоял Евхим Бабай в нерешительности, когда привели его в подвал какого-то кирпичного дома, открыли дверь и впихнули в этот каменный мешок. Очень уж темно было там, где он неожиданно для себя очутился. Однако и освоившись, осмотревшись, увидел: тут не то что пройти — шагу ступить некуда. Всюду на полу сидели, лежали, стояли, прислонясь к стенам, люди. Главным образом такие же, как и он, крестьяне — мужчины, женщины. — Это чего же вас тут столько? — удивился Евхим Бабай. — Не у нас — у них спрашивай, — показав головою на дверь, ответил незнакомец, стоявший ближе других к Евхиму, с бородой, хотя совсем еще и не старый. — Они все знают. Без году неделя тут, в наших местах, а все знают! И кто когда кем был, и кто когда кому служил, и кто когда недоплатил или переплатил… — Фигу с маслом они бы знали, если б мы сами не были такими языкастыми, не подсказывали, — послышался из угла чей-то рассудительный голос. — Словно дураки какие, пальцем друг на друга… Тот раскулачивал, а у того дядька председателем колхоза был. Тьфу!.. — Немцам что? — подняла голову, вмешалась в разговор женщина, которая сидела над развязанной котомкой, видно, перекусывала. — Им только бы нас поболе уничтожить, земля наша немцам нужна. У них, в неметчине, тесно, негде даже хаты ставить. — Не мели чепухи, — повернулся к женщине бородач. — Земли и у нас, и у Гитлера хватает. Не из-за земли Гитлер войну начал. — А из-за чего? — разинула рот женщина. — Хочет, чтоб немцы все панами были, а мы рабами. Идеология такая фашистская, понимаешь. — Да нет, — снова подал голос кто-то из угла, — Гитлер не потому на нас напал. Гитлер хочет коммунистов истребить, колхозы распустить. Чтоб жили, как когда-то, единолично. — Жди, поживешь! Вот пристрелят — единолично лежать будешь, — осадил немецкого подпевалу бородач. — Если б да кабы! Глядишь, и на том свете единоличия немцы не допустят. В общую могилу бросят! Да и не в могилу, а в яму, где глину брали… — О-ё-ёй! — заголосила, запричитала женщина, уткнувшись лицом в котомку. — И за что наказание такое? — За грехи. Не ценили того, что было, все чего-то получше хотели! — Так это ж и правильно! А зачем похуже хотеть? — Не подчиняться гадам, а бить их надо! — Побьешь! За одного их злыдня наших вон по десять человек расстреливают! — Всех не перестреляют! — Вешать будут, травить газами, как прусаков. — Бросьте! Почему это они нас, а не мы их? — И то правда! Нас больше, мы и победим! — Победили уже. Аж до Москвы отступили! — И при Наполеоне отступали до Москвы. А верх все равно наш был! И туго придется тем, кто к немцам переметнулся, служить им пошел. — Пока им туго, нам уже невыносимо. — Вынесем! «Вынесем все, что господь ни пошлет», — прочитал кто-то по памяти поэта Некрасова. — На бога надейся, а сам не плошай. — А чего нам плошать? Жили и будем жить. — А как расстреляют? — Ничего, дети останутся, внуки! Подвал гомонил, люди высказывали всё, без утайки. — Братцы, братцы, не распускайте языки! — предостерегал кто-то. — Фискалов остерегайтесь! — А кто это — фискалы? — Доносчики. Вот донесут, о чем мы тут говорим, — пропали! — Волков бояться — в лес не ходить. Подумаешь, Америку немцам кто-то откроет. Они и так знают, без шпионов, что мы их ненавидим. — Ненавидеть-то ненавидим, а лучше подале от лиха. — Два раза не умирать. — Да если б один был, так и помереть не страшно. А тут дети малые дома. Как они там, бедняжки? — Не пропадут, люди присмотрят. — Люди так не присмотрят, как сам. — Истинная правда! — Правда-то правда, но и сдаваться гадам, делайте, мол, что хотите, моя хата с краю, я ничего не знаю… — Хо-хо, кто это там такой смелый? Вот попадешь к Кондрату Астаповичу, посмотрим, что запоешь. — А кто такой Кондрат Астапович? — Начальник полицейский. — Знаю, что начальник полицейский. Но кто он, откуда взялся? — Да, видать, из этих, из кулаков. — Ты думаешь? Х-хе… — А кто же? — Немцы с собою привезли. А кто он — никто толком не знает. Разве что сам… — Не-е, так не бывает, чтоб никто не знал. Жена же у него, дети есть. — В том-то и штука, что один живет. — К нашему берегу ничего путного не пристает. — Не говори чего зря. Боговик был, Роман Платонович… Это голова, человек! — Был, да сплыл. — Если жив — не у нашего берега, так у другого объявится, выплывет. Хорошие люди долго живут. Даже и погибнут, а все одно живут. В памяти людской… — Пить, пи-ить! — простонал кто-то. И люди вдруг притихли, словно вспомнили то, о чем ща время забыли. Повернули головы к небольшому оконцу, затянутому решеткой, — оттуда, с той стороны, слышался стон. Евхим Бабай тоже посмотрел туда. И похолодел — на полу лежал, уткнувшись лицом в угол, человек в зеленых солдатских галифе и белой, видно исподней, рубашке. К нему подскочили, стали давать воду, обтирать с лица кровь… Отошел от двери, чтобы где-нибудь примоститься, и Евхим Бабай. И как раз вовремя: только он двинулся с места, как дверь отворилась, и в подвал не ввели, а бросили еще одного донельзя избитого, окровавленного человека. Он, скорее всего, был без памяти — не держался на ногах, сразу же упал и не двигался. — Вот зверье, вот зверье! — с ненавистью процедил сквозь зубы бородач. — Так издеваются! — А что ж им еще делать, этим головорезам! Приволоклись нам на погибель! — Хватит болтать! Лучше давай-ка поможем… — Ох, может, и нас то же самое ждет… Кто-то всхлипнул, стал сморкаться, шмыгать носом. — И за что ж это его, за что? — вопрошал женский голос. — За то, что немцев ненавидит, не сдается им! Вот за что! Человека обступили со всех сторон, понесли ближе к окну — к свету. И мужчины, и женщины принялись смывать, обтирать с лица кровь, давать воду. Но человек не пил — только слышно было, как билась о зубы кружка. — Может, он неживой? — воскликнул кто-то. — Посмотрите, дышит ли. — Дышит! — послышалось от окна. — Не беспокойте, пускай полежит, отдохнет. Да окно, окно не заслоняйте… «Куда я попал? — все больше и больше набирался страху Евхим Бабай. — И за что? С чистой душою шел, а меня… Куда меня запроторили? И били, били за что?..» «Повесим! Ножками дрыгать будешь! — вспомнил он угрозы Кондрата Астаповича и коменданта. — Если не подтвердится все, что ты сказал, — повесим!» «И повесят, не сжалятся!» Сел, забился в самый темный угол, прислонился головой к стене, закрыл глаза. Представил на минуту — виселица где-то на площади, петля из пеньковой веревки, и в ней, в этой петле, раскачивается мертвый он, Евхим Бабай… «Нет, что угодно, только не это… На коленях буду ползать, молить… Да и не виноват я, ни в чем не виноват…» А подвал жил своей жизнью. Открывалась и закрывалась дверь, приводили одних, забирали других. Не умолкали людские голоса — гудели и гудели… О чем — Евхим Бабай уже не слушал, собою был занят, своими мыслями. «Только б не волынили немцы, скорей в Великий Лес ехали! И чтоб люди подтвердили все, что я говорил. Может, тогда бы меня и не повесили, выпустили бы отсюда, из подвала этого…» «А если люди не подтвердят?» «Нет, этого не может быть!.. Быть этого не может! Да я же и не врал. Чистую, как есть, правду говорил». XXIV Несколько дней кряду дул холодный, пронизывающий ветер. Он очистил небо, разогнал остатки хмурых осенних туч, подсушил дороги. Было морозно, и лужи затягивались за ночь гладким, хрустящим ледком. Выглядывало солнце, но оно уже ничуть не грело. Старые люди говорили: зима близко. И они не ошибались. Проснувшись однажды утром, великолесцы увидели: все вокруг сковал ядреный, без снега, мороз. Гнилая осень кончилась. Шла, накатывалась лютая, вьюжная зима. Тогда-то, не мешкая, и приехали в Великий Лес немцы. Приехали, когда их никто не ждал, не предполагал даже, что они приедут. Пронеслись вихрем взад-вперед по улице на машинах и мотоциклах, окружили со всех сторон деревню. И давай бегать по дворам, выгонять из хат людей, командовать, чтоб стар и мал шли к клубу — туда, где был сельсовет и где всегда собирались люди, когда предстояло услышать что-нибудь особенно важное. Женщины только растопили печи. Но ждать, пока они управятся, никто не стал. «Вег! Вег!» — слышалось тут и там. И женщины, залив огонь водою и набросив на плечи какую-нибудь одежку — первое, что попадалось на глаза, — хватали детей и бежали, спешили к клубу. Затаив в душе тревогу, шли вслед за суматошливыми женщинами и мужчины — те, кто был не в армии, подростки. На немцев, стоявших с автоматами, в коротких, по колено, шинелях и в касках, надвинутых на глаза, смотрели с любопытством и страхом. И часа не прошло, как на майдане возле клуба собралась вся деревня. Настороженная, испуганная и потому необычно молчаливая. Каждого точило, мучило одно: «Зачем согнали людей, что задумали пришельцы?» Из раскрытой настежь двери сельсовета вышел толстый немец, не в каске, как остальные, а в фуражке с козырьком и изогнутым верхом, должно быть, офицер; за ним — еще несколько человек, и среди них двое штатских: один — приземистый, круглый, как колобок, в галифе, в хромовых блестящих сапогах, с белой повязкой на рукаве, второй — ушастый, с длинным хищным носом. Вся свита поднялась по лесенке, приставленной к грузовой машине, в кузов, словно на помост, обвела глазами толпу, окруженную со всех сторон немецкими солдатами. И в наступившей вдруг тишине все услышали звонкий, лающий голос: — Ахтунг! Ахтунг! Говорил тот, что был в фуражке с изогнутым верхом. Говорил неторопливо, раздельно произнося каждое слово, время от времени бросая на людей злобные, Ярые взгляды. Но того, что он говорил, никто не мог понять, и это еще больше настораживало, вселяло страх. Немец неожиданно умолк, и тогда вперед подался штатский — тот, ушастый, с хищным носом. — Внимание! Внимание! — переводил он сказанное немцем. — Перед вами выступал комендант. Он сказал, что доблестная немецкая армия фюрера Адольфа Гитлера освободила вас от большевиков, принесла вам свободу. И вы, все до единого, обязаны помогать немцам устанавливать новый порядок. Кто не будет выполнять приказов коменданта и новых немецких властей, того ждет жестокая кара. В трехдневный срок сдать оружие, какое у кого имеется на руках, радиоприемники. Кто ослушается этого приказа — расстрел. По лесам сейчас шляется много красноармейцев и разных подозрительных лиц — большевиков, бывших советских служащих. Кто их пустит к себе ночевать, даст им есть или будет знать, где они находятся, и не заявит, того постигнет та же кара — расстрел или повешенье. Вредительство, саботаж будут караться также по законам военного времени. Еще в сентябре месяце были сожжены мосты, из-за чего ваша деревня и некоторые другие пребывали в безвластии до сегодняшнего дня… Мы разбираемся, кто сжег мосты, и виновные будут расстреляны… Крючконосый замолчал, снова заговорил комендант: — Ми не хочет стреляйт, кто нам служит. Ми буду стреляйт, кто не служит. Повернувшись к крючконосому, опять заговорил по-немецки. Тот услужливо взялся переводить: — Комендант говорит, что вам нужно выбрать сегодня старосту. Кого бы вы хотели иметь старостой? Называйте. Толпа безмолвствовала, все глаза были опущены в землю: только бы не я, не меня… — А может, кто-нибудь сам хочет быть старостой? Это сказал тот, что был тоже в штатском, коротконогий и круглый, как колобок, с белой повязкой на рукаве. Крючконосый перевел немцу его слова. — Я, я… — дважды кивнул комендант. — Кто сам желайт? И требовательно обвел глазами толпу. Люди молчали, как воды в рот набравши. — Что, нет желайт? — спросил немец. И вдруг поднял палец, прицелился им в кого-то: — Ты не желайт быть староста? И в тишине люди услышали вдруг грудной, знакомый всем голос Порфира Рыкуля: — Где уж мне старостой, стар я, хвори донимают… Пускай кто-нибудь помоложе. — Кто помоложе? — не то ухмыльнулся, не то выказал подозрение немец. — Апанас Харченя. Люди не расслышали, кто назвал это имя. Даже не назвал, не произнес — выдохнул. Выдохнул как спасение для всех. И толпа вдруг зашушукалась, загомонила: — Ага, он в сельсовете работал, все знает… — Ему и карты в руки… — Кто ест Харченья? Сюда! — уже приказывал немец, комендант. Как затравленный зверь, ни жив ни мертв, бледный, словно полотно, весь дрожа, вышел, протиснулся сквозь толпу вперед Апанас Харченя, встал перед комендантом. — Ты Апанас Харченья? — тыкал в него пальцем комендант. — Я, — ответил, проглатывая комок в горле, Апанас. — Корошо! Староста ест. Абер… Но… Нам нужен еще начальник полицай, — неторопливо говорил комендант. — Кто желайт быть сам начальник полицай? — Я! В первую минуту никто не понял, кто сказал, выкрикнул это слово. Стали озираться, переспрашивать друг у друга: кто, кто хочет быть начальником полиции? — Сюда! — указал пальцем на место рядом с Апанасом Харченей комендант. Расталкивая людей руками и плечами, к машине вышел тот, кого деревня уже более или менее знала, — примак Клавдии, то ли жены, то ли вдовы Пилипа Дорошки, Змитро. Рыжий, как звали его за глаза. — Ты желайт быть начальник полицай? — спросил комендант. — Да, я желаю! — Кто ты ест? — Я из раскулаченных, в тюрьме при большевиках сидел. Звать меня Змитро, фамилия — Шламак. — Корошо, очен корошо! — смотрел то на Змитра, то на штатского с белой повязкой на рукаве комендант. И, уже не спрашивая, согласны ли люди, чтобы начальником полиции был этот самозванец, который, считай, сам напросился, комендант что-то заорал, загорлопанил снова, срываясь на лай, по-немецки. Когда он кончил, крючконосый стал переводить: — Староста и начальник полиции — это теперь новая власть в вашей деревне. Никого больше не слушаться — только немцев и их. Выполнять все, что прикажут. Виновные в невыполнении приказов будут доставляться в комендатуру и жестоко наказываться. Хайль Гитлер! Старосте, начальнику полиции остаться, остальным можно разойтись по домам!.. Толпа задвигалась, загудела, — люди, радуясь, что их отпускают, торопливо, втягивая головы в плечи, расходились, разбегались с майдана. Иной на ходу спрашивал у соседа: — Что это такое? — и опасливо озирался назад, где остались Апанас Харченя, Рыжий и немцы. — А то не знаешь? — Не знаю. — Это, брат, фашизм… Оккупация… Часть третья I Фашизм… Оккупация… Многое, очень многое забудется, сотрется в человеческой памяти, будто его и не было, ибо нигде не записывается, да и запомнить всего, если б и хотел, невозможно. Но то, что творилось на нашей земле в те черные дни и ночи, то, как, несмотря на мертвую хватку врага, на произвол и насилие, жили и сражались с коричневой чумой наши люди, — это не забудется. Никогда, никогда не забудется. * * * Нет ничего столь губительного для человека, как страх, трусость. Знал об этом Ананас Харченя или нет — трудно сказать. Да и не в этом дело, важно другое — результат. А результат, итог как раз и был самый что ни на есть печальный: события подхватили Апанаса Харченю, завертели, закружили в своем водовороте, понесли как щепку. И что странно: хлопец долго ничего не понимал, не чувствовал — был словно в оцепенении, в каком-то полусне, даже не задумывался, куда гонит его течение. А когда понял, осознал — было поздно, ушло время… А мог же, мог спохватиться, взять себя в руки, найти выход из положения, в котором неожиданно очутился. И там, на днепровской переправе, и уже здесь, дома, в Великом Лесе. Даже когда назвали его имя и предложили быть старостой, еще не все было потеряно. И Порфира Рыкуля назвали, однако тот ведь нашел выход, не согласился служить немцам. И он, Апанас Харченя, тоже мог отказаться, молод, дескать, неопытен, еще что-нибудь придумать, чтобы избежать своей участи. Смотришь, и обошлось бы, оставили бы в покое, А так… «На виду теперь я… Станут интересоваться, кто я такой есть, где раньше работал. И все узнают. И что они со мною сделают?» — думал, мучился тревогой Ананас. И тогда, когда не отпустили вместе со всеми, оставили в сельсовете и расспрашивали про Евхима Бабая, что он за человек и можно ли ему верить, а потом про Ивана Дорошку и Василя Кулагу, потому что дошло до Ельников, что это не кто иной, а они, прежние председатели, мосты сожгли, и еще позже, когда немцы уехали и Апанас, попрощавшись с Рыжим — Змитром Шламаком, не домой, а почему-то в поле, в лес подался, — может быть, потому, что не хотелось ни с кем встречаться, тянуло побыть одному, со своими мыслями. «И надо же было мне именно в это время в деревню вернуться! Задержался бы где-нибудь до холодов — и все, кого-нибудь другого старостой бы назначили. А теперь… Чем все кончится? Донесут же, расскажут про меня…» «Надо отречься от того». «От чего отрекаться-то? От комсомола, работы в сельсовете? Что мне плохого советская власть сделала?» «С той же работы, из сельсовета, попросили… Да и дядьку… Вот-вот, об этом в случае чего можно в свое оправдание сказать». «А поверят ли, простят ли? Ну, скажем, простят, поверят… Так ведь служить заставят. И если что — пощады не жди. Все, все припомнят, все зачтут». Невеселые мысли лезли в голову Апанасу. И чуял он, понимал: не легче, ничуть не легче ему будет жить, чем жилось до этого. Что прикажут, то и делай. Не сделаешь — разорвут. Как волки рвут тех, кто упал, на ногах не держится. И надежды никакой! По скользкой дорожке пошел. Оступиться на каждом шагу можно. И если упадешь… Не поднимешься больше. «Попробовать отказаться?» «Э-э, так они меня могут… и расстрелять… Повесить… Раньше надо было обо всем думать». «Я и думал. Из деревни ушел, на переправу подался». «А оттуда опять к матери прибежал. А ведь выход был — надо было не сидеть у реки, а переправляться, отступать вместе со всеми. А я… посидел у реки, проголодался, по матери, по дому затосковал — и назад со всех ног». «А что было делать? Не морозов же там, у реки, дожидаться. Да еще когда немцы вокруг…» «Морозов не морозов, а очень уж спешить домой не стоило. А теперь… Жни, что посеял… «Кось, кось!» — и в оглобли. А потом: «Но!» Не сделаешь того, что приказывают, — найдут чем подстегнуть. Да и искать ничего не надо, ты же знаешь, кто ты такой…» «Потому и не отказывался, когда меня предложили старостой. Иначе бы…» «Иначе — все и было бы иначе». «Знаю. Но быть старостой, служить немцам?..» Не хотелось, ох как не хотелось Апанасу быть старостой, служить немцам. Все в нем протестовало, все было против этого. «Только назначили, поставили, а уже и про Евхима Бабая, и про Ивана Дорошку, Василя Кулагу спрашивают… А о чем еще спросят? Да не только спросят, а прикажут, заставят: делай то-то и то-то! Не сделаешь — отвечай…» «А сделаешь — тоже отвечай!» «Как это?» «А так… Немцев прогонят. И что я скажу, чем оправдываться стану?.. Что пнем по сове, что совою об пень… Куда ни кинь — всё клин…» Не знал, не представлял себе Апанас, что ему делать, как вести себя, чтоб и немцев в гнев не ввести и не служить им, чистым, незапятнанным перед людьми оставаться. И опять, как и прежде бывало, жалел Апанас, что не может вернуть довоенной своей жизни, что порушилось все безвозвратно. «Анонимка та… А потом война… Закружилось, завертелось… И чем дальше, тем все хуже и хуже… И где выход, где спасения искать?..» … Шел Апанас и не видел, куда ноги его несут, куда он идет… II Цыгане знали, что говорили: в лесной сторожке под Дубровицей действительно кто-то жил. Едва Василь Кулага приблизился к поляне, его окликнули: — Стой! Ни с места! Василь остановился. — Кто такой? Куда идешь? — вел допрос незнакомый мужчина, не выходя из-за толстенного, с грубой корой дуба и держа Василя на прицеле. — Я из Великого Леса. Председатель колхоза. — Куда идешь? — В сторожку. — Чего? — Мне сказали, там живут. А я ищу человека… — Какого такого человека? — Ивана Дорошку, нашего председателя сельсовета. Незнакомый помолчал, потом отделился от дуба, приказал: — Идите вперед, я за вами. Василь пошел к сторожке. Шел, не отставая ни на шаг, вслед за ним и незнакомец с винтовкой. Было в этом их шествии что-то неприятное, тягостное. И Василь не только сознавал это, но и ощущал всем телом, особенно спиной, затылком. Наконец не выдержал, сказал: — Может быть, я один пойду? — Не разговаривайте, делайте, что вам приказано, — последовал довольно суровый ответ. Вышли из лесу на поляну, по хорошо натоптанной в жухлой осенней траве тропке двинулись к сторожке. Их, должно быть, увидели из окна, потому что не успели переступить порог сеней, как дверь сторожки отворилась и навстречу им вышел… Василь в первую минуту глазам своим не поверил — навстречу им вышел сам Роман Платонович Боговик! Он был во всем военном, даже шинель внакидку на плечах, но Василь конечно же узнал секретаря райкома. По улыбке, по глазам узнал. — Роман Платонович, здравствуйте! — обрадовался Василь. — Добрый день, Василий Тимофеевич, — подал, как всегда при встречах, руку Боговик. Видя, что задержанный — человек не случайный, здесь его знают, незнакомец, остановивший его в лесу и доставивший в сторожку, вытянулся, приложил руку к обычной, поношенной кепке, спросил у секретаря райкома: — Разрешите идти нести дальше службу? — Пожалуйста, пожалуйста… — улыбался Боговик, не скрывая радости, что видит Василя. Человек снова направился в лес, а Боговик, обняв Василя Кулагу, вывел его из сеней. — Пошли потолкуем, — сказал почти шепотом. — В лесничовке люди, нам лучше куда-нибудь отойти. Ну, что там у вас, в Великом Лесе? — Да вроде бы ничего такого. — Немцы были? — Покамест нет. — Молодцы вы с Иваном Дорошкой, молодцы, — похвалил секретарь райкома. — Догадались мосты сжечь. — Это Иван посоветовал. Кстати, исчез он, как в воду канул. Вы случайно не знаете, где он? — Почему же, знаю, — улыбнулся Роман Платонович. — Он выполняет одно очень ответственное задание. — Какое задание? — Этого я сказать не могу. Задание райкома партии. — Вы его куда-то послали? — Да. — Роман Платонович помолчал, потом добавил: — И вообще время военное, знать нужно только то, что необходимо. Остального лучше не знать. — Вы так считаете? — даже остановился, посмотрел на Романа Платоновича — глаза в глаза — Василь Кулага. — А вы что, — тоже остановился — они уже входили в лес — Роман Платонович, — не согласны со мной? — Не согласен, — покачал головой Василь Кулага. — Человек должен знать как можно больше. Во всяком случае, стремиться к этому. — Только не в военное время. — В любое, в любое время! — А если к врагу в руки попадешь? — Это уже другое дело. Тайны, конечно, должны быть. Но нам, коммунистам, скрывать друг от друга… — Всего знать нельзя. Да и не нужно. Каждый должен знать свое. И… давайте не будем об этом… Роман Платонович чего-то недоговаривал — чувствовалось, переживал, винил в чем-то себя, не мог простить, что где-то сам был, да, видно, и другие, неосмотрителен, проявил мягкость, близорукость. — И вообще… Война обнажила наши недостатки, показала, что мы порою делали не то, что надо было делать, — сказал с болью, с душевной мукой Роман Платонович, глядя не на Василя, а себе под ноги. — Никогда нельзя всего предвидеть, хотя, видимо, к этому надо стремиться, — сокрушенно вздохнул Василь Кулага. — К слову, это всегда мучит меня. Я думал, один я такой, — признался он после короткой паузы. — А выходит, и другие тоже… Не может человек своим умом все охватить, учесть, взвесить и сделать безошибочный вывод. — Ибо фактов, оказывающих влияние на то или иное событие, много, — как бы продолжил мысль Василя Кулаги Роман Платонович. — Да и… живые ведь люди. У каждого свои суждения, взгляды, характер, свои возможности. Словом, все свое. И не всех общее дело заботит, иные думают больше о себе, о своих личных интересах и выгодах. А война требует другого — не жалеть себя, жертвовать самым дорогим, даже жизнью, во имя тех, кто останется, кто будет жить после нас. И такие есть, их большинство. Куда ни пошлешь — пойдут, ибо знают: надо идти, надо делать все, чтобы остановить врага, а потом, разгромив, и изгнать его с нашей земли… — Роман Платонович, скажите, а где сейчас враг? — спросил Василь Кулага о том, что мучило, не давало спокойно говорить о другом. — Враг далеко зашел, — не поднимал глаз, смотрел по-прежнему себе под ноги секретарь райкома. — По некоторым данным — да так оно, видимо, и есть — враг дошел почти до Москвы. Но нас это не страшит. Не должно страшить! На борьбу с врагом поднялся весь народ. Наши люди ничего не жалеют во имя победы. И победа будет, придет, непременно придет. И не кто-нибудь, а мы победим, наш народ. — В этом я не сомневался и не сомневаюсь, — сказал как о давно выношенном, известном Василь Кулага. — Если что меня и беспокоит, так это вопрос — когда? Когда она придет, победа. Да и потери, жертвы, которые мы принесем ради победы. — Когда?.. Это беспокоит не одного вас — всех. Что я думаю на этот счет? Трудно, почти невозможно предвидеть, как будут развиваться события. Пока ясно одно — враг силен, к войне он подготовился и рванул во-он как… Но удержать захваченную территорию, да еще учитывая, что мы здесь, на этой территории… Нет, этого он не сумеет. И это правильно, мудро — на захваченных врагом землях надо развернуть широкую беспощадную всенародную борьбу. Не давать врагу подвозить к фронту живую силу и технику, уничтожать их. Взрывать поезда, мосты, разрушать железнодорожное полотно и дороги. Словом, наносить урон всюду, где враг не ждет. Проглоченная врагом, но неусвоенная земля будет разъедать его нутро. Придется врагу снимать воинские части с фронта и бросать их на подавление народного гнева. Тогда и войскам нашим будет легче собраться с силами, остановить врага, а потом и погнать его вспять — до самого Берлина. Что же касается жертв… Они, к сожалению, будут, ибо схватка идет не на жизнь; а на смерть, мы защищаем родную советскую землю, власть нашу, самое дорогое, что у нас есть… Защищаем от насилия, поругания, уничтожения… — Роман Платонович помолчал, подумал, потом так же неспешно и тихо, хотя вокруг был лес, никто их не слышал и не мог слышать, стал говорить, рассуждать дальше: — И чем скорее на занятой врагом территории мы устроим для фашистов ад, тем скорее придет освобождение, победа. Это я знаю, в этом убежден. И чтобы меньше было жертв, надо больше думать, надо расставить наших людей так, чтобы они были повсюду, чтобы мы всё, каждый шаг врага знали и принимали надлежащие меры. Меньше, как можно меньше во всем стихии. А если она и возникает — управлять ею, подчинять общим интересам и задачам, больше во всем организованности. И в сочетании с народной инициативой, героизмом, самоотверженностью, верой в победу… Нет, не удержатся долго на нашей земле фашисты, мы были и будем тут хозяевами. Но это, разумеется, нисколько не должно нас успокаивать, расхолаживать. Враг коварен, опытен. И мы должны делать все, решительно все для нашей победы. Вот вы с Иваном Дорошкой сообразили мосты сжечь… Вчера это было отлично, а сегодня… Сегодня уже мало. Враг все равно будет в Великом Лесе. А как хорошо было бы перехватить его по дороге, обстрелять, а то и уничтожить! Что у вас там слышно насчет боевой группы? — обернулся Роман Платонович к Василю Кулаге, посмотрел снова ему в глаза. — Да, можно сказать, ничего… — насупился, отвел взгляд Василь. — Что значит — ничего? — не понял Роман Платонович. — Приходили ко мне люди, просились, — признался Василь. — Но я… Ивана Дорошку ждал, хотел посоветоваться. А его нет и нет. Потому и не выдержал, к вам пришел… — Это хорошо, что пришли. А вот что на кого-то надеялись, сидели, ждали, это… никуда не годится. Время военное. И тот же Иван Дорошка может вообще не вернуться. Как и каждый из нас… Поэтому очень важно самому проявлять инициативу, принимать решения. Особенно если речь идет об организации борьбы, об истреблении врага… — Я слышал, кажется, под Новоселками кто-то устроил немцам засаду, обстрелял, одного убили. Так те, приехав в деревню, десять человек наших расстреляли, — сказал удрученно Василь Кулага. — Знаю я этот факт. Но и смотреть на фашистов, не убивать их… Не можем мы, не можем! — Правильно, фашистов надо бить! Но как — вот о чем думать надо. А если за каждого убитого платить десятью нашими… — Это фашисты с умыслом делают, чтобы запугать людей, чтобы боялись на них, на фашистов, нападать, выдавали своих — тех, кто не покорился, бьет гадов. Но своих врагов люди наши знают. Как бы волк ни рядился в зайца, зубы его все равно выдадут, их не спрячешь, И наша задача — разъяснять людям фашистскую тактику, разоблачать врага, каждый новый его маневр… В условиях, когда нельзя послушать радио, когда нет газет, да и собрание не всегда есть возможность провести, это нелегко, И мы знаем — будут такие, кто поддастся вражеской пропаганде, станет выдавать своих людей, К этому нужно быть готовым. Будут и такие, что пойдут служить к немцам. Некоторые уже и пошли… — Что делать с такими? — В каждом случае подходить индивидуально: врага уничтожать, а если оступился человек, совершил ошибку, не разобрался — склонять на свою сторону, чтобы, служа у немцев, работал на нас. Между прочим, это очень важно — иметь в каждом немецком учреждении своих людей. Райком сейчас серьезно этим занимается, расставляет кадры. И в вашем Великолесском сельсовете надо бы заняться. Собирался даже человека за вами посылать, да вы вот сами пришли. Как вы узнали, что мы здесь, в лесничовке? — Цыгане подсказали. — А-а, — и Роман Платонович как бы завязал себе узелок на память. — Сказали вам — и еще кому-нибудь сказать могут. Это надо учесть. В случае чего — на запасную базу. — А мне как вас искать? — спросил Василь Кулага. — В лес переходите, отряд организовывайте. Пора. — Жена у меня. И дети, — признался Василь. — Жена и дети не у вас одного. У нас у всех есть жены и дети. И у тех, кто на фронте, тоже есть или были жены и дети… — Понимаю. Да вот привыкнуть… — Надо привыкать. И лучшая оборона — это наступление на врага, уничтожение его. Но вернемся к нашему разговору. Я говорил насчет расстановки кадров. Прикиньте, кого бы из ваших людей послать на службу к немцам. Старостой или в полицию. И сообщите нам, мы должны это знать. — Тут, пожалуй, не каждый согласится… — Конечно. Надеть вражескую шкуру и служить нам… Но это нужно, нужно! Пока нет Ивана Дорошки, это вменяется вам в обязанности. И не только в Великом Лесе — во всем сельсовете. — А Иван Дорошка скоро вернется? — Этого я вам сказать не могу. Не потому, что нельзя, — сам не знаю. Иван Дорошка выполняет очень важное задание. И когда он сюда возвратится — никто сказать не может. Это будет зависеть от многих причин. Но его отсутствие не должно расслаблять. Наоборот, оно должно вас еще более мобилизовать. То, что раньше делили на двоих, придется теперь делать одному. Берите самых надежных людей и идите в лес. Мы вас утверждаем командиром отряда или группы, в зависимости оттого, сколько у вас будет людей. И воюйте, бейте врага. Райком все время будет вам помогать. И оружием, и боеприпасами, и всем, что понадобится. Конечно, мы в тылу у врага, это надо помнить. Не все и у нас есть, не все и мы можем дать. — Если б еще Иван Дорошка… — покачал головой Василь. — Вдвоем бы мы… Быстро бы все организовали. — Привыкайте к самостоятельности. И где только можно навредить гитлеровцам — вредите, не бойтесь. Людей старайтесь под пули не подставлять, берегите людей. И не забудьте еще об одном — идет зима, холода. Поэтому создавайте базу. Выкопайте несколько землянок, желательно в малодоступных местах, перенесите ближе к землянкам те припасы, что вы успели заготовить. И не спешите всех, кто ненавидит врага, выводить в лес, — если кому-то еще можно оставаться в деревне, угрозы для жизни нет, пускай остается. Если отряд сверх меры вырастет — как прокормиться? Да и зима на носу… — Чем больше отряд, тем легче воевать. — Правильно. Но нам не только воевать надо — надо беречь силы. Вот нас уже заметили, придется менять базу. Осенью, летом — ничего. А зимой? На ночные задания людей можно и из деревень брать. Сделали что надо — и все по домам, вроде никуда и не ходили. Шито-крыто. Словом, учитесь воевать в необычных условиях, во вражеском тылу. И держите с нами связь. Мы будем посылать людей к вам, и вы посылайте… Хотя нет… Пока никого к нам посылать не надо, сами приходите на связь. Кто там у вас будет в отряде?.. Присматривайтесь построже. Недотепа или трус может беды натворить. Берите в отряд людей надежных, кто не подведет, кто скорей сам погибнет, чем выдаст товарища. Уже давно стемнело, на небе высыпали звезды — красные, мерцающие: к морозцу. Стоять на месте было зябко. — Извините, что не приглашаю вас в лесничовку, — почуяв, видно, неловкость, сказал Роман Платонович. — Но там бы мы так не поговорили. Да и конспирация никогда не во вред. В лесничовке есть люди, которых вы видели раньше, но о том, что они здесь, в лесу, лучше, чтобы никто не знал. Да и вас тоже не надо, чтоб видели… Война есть война, мы в тылу врага и не знаем, что ждет каждого из нас завтра или через несколько дней… — Он вздохнул и протянул Василю Кулаге руку: — Действуйте. Если что — связывайтесь с нами. — Спасибо, Роман Платонович. — Не заблудитесь ночью в лесу? — Что вы, я же тут вырос, — усмехнулся Василь. — Ну, так успехов вам! Василь уже углубился в лес, как вдруг что-то заставило его остановиться. «Все ли я спросил, что нужно было, не забыл ли чего? — подумалось. — Кто знает, когда мы снова увидимся». Но о чем еще хотелось спросить, о чем надо было поговорить, а он не поговорил — не приходило на память. И Василь, ежась от ночной свежести, локтем прижимая крепче к телу винтовку, медленно подался на дорогу, по которой пришел сюда — на поляну, к лесной сторожке. Тем временем и посветлело — выплыла луна, круглая, ясная, и было хорошо видно, куда идти. III К чему только не привыкает человек! И Евхим Бабай хотя и против воли, однако привыкал к жизни в тюрьме. Лишь к одному никак не мог привыкнуть: когда отворялась дверь, он внезапно весь настораживался, превращался в слух. «Это за мной пришли!» — казалось ему. Куда его могут повести, что с ним могут сделать — этого Евхим Бабай не знал, и это его волновало, тревожило, не давало ни о чем спокойно думать или просто спать от безделия, хотя бы задремать. «Вот угодил так угодил! — в который раз попрекал себя Евхим Бабай. — И пускай бы кто гнал меня, толкал, а то ведь сам! Самого гнала нелегкая… И не идти в Ельники, дома сидеть?.. Тоже нельзя было! Мало того, что Иван Дорошка да Василь Кулага роздали кому попало колхозное добро, так еще и угрожать вздумали. Дезертирство вспомнили, что немцев ходил встречать… Терпеть такое, да еще когда новая власть совсем рядом? Не-ет! Но и они-то, немцы, власть новая, как меня встретили? Я к ним с открытой, с чистой душой, а они… Избили ни за что ни про что, а потом еще и в тюрьму!.. Сколько же я тут пробуду?.. А если и выберусь, то что меня ждет? Сулились же — повесят, расстреляют… Боже, за что… Если б я хоть в чем-нибудь был перед ними виноват, а то же… От мобилизации ушел, в лесу скрывался, ждал, как самых дорогих гостей… И вместо благодарности…» Хотелось вскочить, подбежать к двери, лупить в нее кулаками, кричать, выть, просить, чтоб отворили, выпустили на волю. «Я же не враг вам! И делать буду все, что прикажете! Только не держите меня здесь, выпустите на волю. И я… докажу, как ненавижу большевиков, ненавижу всех, кто был при советской власти в начальстве, кто жил не так, как я…» Сдерживал, изо всех сил сдерживал себя Евхим Бабай, не давал чувствам своим прорваться — знал: не поймут его ни немцы, ни те, что сидят вместе с ним. Да и не поверят в его искренность ни те, ни другие. Немцы — потому что не привыкли, наверное, видеть и слышать такое; свои же — потому, что человек имеет обыкновение судить и мерить других по себе. А они, все здесь, как один, ненавидели немцев, иначе не называли, как приблудами, злыднями. Дай им волю — били бы, истребляли, будто это и не люди вовсе, а зверье, гады ползучие. «И отчего такое к немцам отношение, ненависть такая? Неужели из-за того, что засадили их в тюрьму, бьют, пытают на допросах? Так ведь и в Великом Лесе немцев никто не любит, хотя они там еще не были, никого не забрали, в тюрьму не запроторили. Одного меня… Да об этом же никто там, поди, и не знает. А пожалели бы меня люди? Кажется, ничего им плохого не делал, а тоже не любят. Вроде я враг им какой. Ну, стерег лес, того-другого ловил, штрафовал. А что было делать? Да если б я на все сквозь пальцы смотрел, кто бы меня стал в лесниках держать — турнули, и дело с концом. А мне же детей надо было кормить. А шкуры я ни с кого не драл, довольно того, что давали, только бы тихо, только бы шито-крыто. Конечно, я не такой, как другие, на люди не очень-то любил показываться. Все в лесу да в лесу, А лес, он любого молчуном сделает. Это, видно, и отталкивает от меня людей. И здесь, в тюрьме, тоже… Да что мне люди — я о себе должен думать, себя спасать. Эх, выбраться бы как-нибудь из тюрьмы, унести ноги, домой, в Великий Лес, вернуться!.. Было же сказано — поедут в Великий Лес сами немцы, проверят всё. Когда поедут? А может, и ездили уже, проверяли… Ладно, если никто ничего по злобе на меня не наговорил. А если?.. Что тогда делать? Было что, не было — докажи, проверь. А ляпнуть может любой: чужая душа — потемки. Поди догадайся, что у кого на уме, что кто за пазухой или в помыслах носит. Я вон когда-то на Ивана Дорошку разозлился, в райком Боговику написал — Апанас Харченя из сельсовета и вылетел. Как пробка вылетел. Был — и нету. Так то ведь своя власть была… А теперь, когда немцы, когда каждый хочет, чтоб его заметили, помогли наверх выбраться… Да и самое время счеты свести с недругом своим. А я же… Мало ли кого мог обидеть, волчьего сала под шкуру залить, будучи лесником? Ловил же некоторых, пугал, штрафовал, плату за государственное, как за свое, требовал… Вот и вспомнят, посчитаются. Каждый же старается, из кожи лезет, чтоб ему самому хорошо было, про других не думает. А если и думает, так о том, чтоб кому-то свинью подложить. Видно, натура уж у человека такая. Хотя… Как знать, может, и не у всех такая натура… Тут-то вот, в тюрьме, и помогают друг другу, и заботятся, если кого-нибудь на допросе крепко изобьют… Но от души ли это делают? А может, притворяются, будто сочувствуют чужому горю, чужой беде?..» То сидел в своем уголке Евхим Бабай, то лежал и все присматривался к людям, окружавшим его, прислушивался к разговорам. И как-то словно бы не понимал их. Поражало Евхима: люди, едва познакомившись, рассказывали друг другу о себе все без утайки — и кто он, и где жил, и что у него за семья, и за что немцы в тюрьму забрали, и как его допрашивают, что выведать хотят. Доверчивость, искренность людей больше всего приводили в недоумение Бабая. «Никто же никого за язык не тянет. Хочешь — признавайся, не хочешь — не признавайся: молчи или плети любую чепуху. Так нет же — душу раскрывают, все нутро свое!» Не таили люди и своей ненависти к захватчикам, фашистам. Чего только не говорили о них, как только не кляли! И не то чтобы один кто-нибудь, а все, буквально все. Особенно когда открывалась дверь и в камеру приводили, вталкивали кого-нибудь с очередного допроса. Камера тогда гудела как улей. Люди вскакивали, бежали к полуживому. И кричали, грозились кулаками, проклинали фашистов. Как заключил Евхим из разговоров, особой вины ни за кем из сидевших в тюрьме не было. Женщина, которая все горевала, как-то там, в деревне, ее оставленные без присмотра дети, пустила переночевать мужчину и никому об этом не сообщила. Утром соседка увидела у нее во дворе незнакомого человека и, поскольку соседки не дружили, донесла старосте, а тот распорядился — арестовать… У дядьки из Тульговичей — деревни над Припятью — немцы отняли наловленную рыбу. Дядька сгоряча загнул матюга: что он, мол, зря мок, расставляя и выбирая сети? И за это его привезли в Ельники, посадили в тюрьму. Были здесь и такие, кто при советской власти работал в сельсовете или председательствовал в колхозе. Их чаще всего и водили на допросы, били… Среди арестованных находился и один красноармеец, отставший от своей части и пойманный недалеко от Ельников. Он был совсем молод, упрям и, как только приходил в сознание после пыток, все пел «Интернационал». Так что дня через три все заучили и слова, и напев, и, когда красноармеец начинал: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов, — ему дружно подпевала почти вся камера. Часовым это не нравилось, они открывали дверь, врывались в камеру, приказывали замолчать. Люди умолкали, но едва стражи порядка выходили за дверь, песня продолжалась. Шутки с огнем могли кончиться плохо, это каждый понимал и знал, но однажды начатое трудно было оставить, да и надо же было хоть чем-нибудь насолить фашистам. Во всем этом Евхим Бабай никакого участия не принимал. «Пускай сходят с ума. А мне… только бы в живых остаться, вырваться на волю…» * * * И на этот раз, когда отворилась дверь и на пороге появился полицай Пилипчук, Евхим Бабай, как всегда, инстинктивно подхватился. «За мной пришли», — екнуло сердце. Десятки, сотни раз ошибался, попадал пальцем в небо, а теперь не ошибся. Пилипчук, обведя всех заспанными, а может, и пьяными, припухшими глазами, гаркнул вдруг: — Евхим Бабай. С вещами! Все в камере, и Евхим Бабай в том числе, знали, что это значит — «с вещами». Бывало уже такое: если кому-нибудь приказывали выходить с вещами, человек больше в камеру не возвращался. Куда он пропадал, только догадывались. Одних отпускали домой, других же — и это ни для кого не было тайной — вывозили или выводили в сосняк или к ямам, где раньше брали глину, и расстреливали. Обычно, выходя из камеры, люди прощались, желали добра тем, кто оставался в тюрьме. А Евхим Бабай и сам не знал, куда его поведут и что с ним сделают. Какие уж тут прощания… Да и люди, те, кто с ним сидел, жил столько дней вместе, не знали, чего этому чудаку то ли желать, то ли не желать. Так никому и не признался Евхим, кто он такой, откуда родом, за что сидел. И фамилию его услыхали впервые от Пилипчука. Потому и молчали, ждали, что скажет сам Евхим Бабай на прощание. Ведь и по одному слову можно иногда судить, что за человек сидел, жил рядом. Евхим Бабай втянул голову в плечи, молча прошел к двери. — Я сказал — с вещами! — осмотрев его, гаркнул Пилипчук. — Нет у меня никаких вещей, — тихо сказал Евхим Бабай. — А-а, — словно вспомнив что-то, захохотал Пилипчук и первым вышел из камеры. За ним робко, никому ничего не сказав, шмыгнул и Евхим Бабай. — Ну и человек! — не сдержался, произнес ему вслед кто-то — не тот ли самый бородач? — И где он только вырос? Дверь скрежетнула, и Евхим Бабай не услышал, что еще говорили о нем в камере. Но догадывался — хорошего не говорили, никто ему не посочувствовал. И не надо — все равно не поможет. От тех, кто остался в камере, ровным счетом ничего не зависит. «А от кого зависит?» — забилось, задрожало где-то глубоко в сознании. «От немцев… Да уже, раз вывели из камеры, можно сказать, все ясно, все решено. Только обождать, пока объявят приговор…» Удивительное дело, но страха никакого не было. И ноги не подкашивались, не были, как это уже случалось, ватными. Только на душе какой-то холодок, легкое беспокойство. Видимо, оттого, что хотелось как можно скорее узнать приговор: что решено там, куда его ведут? А вели его, как вскоре понял Евхим Бабай, к начальнику полиции — Кондрату Астаповичу Недельке. — Прямо, потом налево! — командовал Пилипчук. — В левую, в левую дверь… «Так и есть, к начальнику полиции», — стучало в груди сердце то ли от волнения, то ли от того, что отвык ходить, подниматься по ступенькам. Кондрат Астапович Неделька, как и в первый раз, когда попал к нему Евхим Бабай, сидел за столом и даже головы не поднял на вошедшего Пилипчука, за которым плелся Евхим Бабай. — Кондрат Астапович, привел я арестованного, — доложил, вытягиваясь, Пилипчук. — Привел, говоришь, — продолжал читать какую-то бумагу начальник полиции. — Ага, привел. Что еще прикажете? — Иди погуляй. А я с глазу на глаз хочу поговорить с арестованным, — прохрюкал Кондрат Астапович и наконец поднял глаза, словно насквозь пронзил Евхима Бабая. «Что он со мной сделает? — ушла в пятки душа у Евхима Бабая. — Неужели бить будет?.. А потом… Расстреляют… Повесят…» Пилипчук, пристукнув каблуками, вышел, закрыл за собою дверь. Какое-то время в кабинете стояла тишина. Потом вдруг Кондрат Астапович встал, прошелся взад-вперед по кабинету, опустился своим грузным задом прямо на стол, на бумаги. Сказал вроде как в раздумье: — Был я в твоем Великом Лесе. С немцами… — Правда?! — обрадовался Евхим Бабай и даже подался к начальнику полиции, шага два ступил. — Ну и что там? — Да ничего, — волынил, не спешил говорить о главном Конкрат Астапович. — Начальство выбрали… Старосту, начальника полиции… — Это кого же? — заинтересовался Евхим Бабай. Кондрат Астапович сполз со стола, прошел к своему стулу, сел, посмотрел в те самые бумаги, которые только что читал. — Старостой — Ананаса Харченю. А начальником полиции попросился Змитро Шламак. Знаешь ты их? — Апанаса Харченю знаю. А Змитра… — Змитро не местный, пришлый, из кулаков. — Это, видать, тот, что Клавдия Ковдрова привезла! — чуть не вскрикнул Евхим Бабай. — Не знаю, что там за Клавдия. Но человек, нам кажется, надежный, хорошо будет служить. А вот Харченя… Кто такой Харченя? — В сельсовете он работал. — Кем? — так и подскочил Кондрат Астапович. — Секретарем… Да его, — усмехнулся, захихикал вдруг Евхим Бабай, — выгнали перед самой войной. — За что? — Не знаю, хи-хи… Дядька у него… — Кто его дядька? — Нупрей Харченя. Может, слышали… В коллективизацию его посадили. Кондрат Астапович что-то пометил в бумагах, сказал: — Ладно. Большевикам послужил, теперь нам послужит. В конце концов, все мы где-нибудь работали или служили. Даже и ты. Лесником же при Советах был. — Был, — признался Евхим Бабай. — И, говорят, лютовал? — Кто это говорит? — насторожился Евхим Бабай. — Ну, те, с кем мы разговаривали. — А с кем вы разговаривали? — Это не имеет значения. Факт остается фактом — лесником ты был. И что дезертировал, на мобилизацию не явился, тоже правда. И немцев встречать людей подбивал, и сам с женой ходил — и это правда. А вот относительно того, кто мосты сжег… Не подтверждается. Никто не видел, чтобы жгли Иван Дорошка и Василь Кулага… — А кому же было еще это делать? — Вот это нас и интересует. И где теперь Иван Дорошка и Василь Кулага? — В Великом Лесе были. — Были, да нема. А их, если в самом деле они мосты пожгли, арестовать надо и в кутузку. Накомандовались, хватит! — стукнул кулаком по столу Кондрат Астапович. — Надо так надо! — А как? — смотрел, не спускал глаз с Евхима Бабая, Кондрат Астапович. — Ну, когда, скажем, в деревню, к семье, кто-то из них будет идти. — А семьи их остались в деревне? — Оставались. Кондрат Астапович повеселел, оживился, вскочил было со своего стула, потом опять сел. — Вот что, — сказал сурово, глядя прямо в глаза Евхиму Бабаю. — Тебя следовало бы наказать… Но… Ладно, на первый раз прощаем. Только чтоб ты, — Кондрат Астапович погрозил пальцем, — держал язык за зубами. Никому ни слова, почему тебя отпустили. Идет? — Идет, — кивнул Евхим Бабай. — Так вот, слушай. Ты должен выследить Ивана Дорошку и Василя Кулагу. Выследить и нам сообщить. Куда они ходят, где бывают, где ночуют. Все, что о них услышишь и проведаешь. Только… — опять помахал пальцем перед носом у Евхима Бабая Кондрат Астапович. — Боже тебя упаси кому-нибудь сказать, о чем мы тут с тобой говорили. Или не выполнить того, что тебе приказано. Везде найдем, из-под земли выкопаем. Понял? Евхим снова кивнул. — Мы тебя слегка проверили. Человек ты вроде надежный. — Как проверили? — В камере. У нас там свои люди. И повсюду свои люди, чтоб ты знал. И как ты себя будешь вести в Великом Лесе, нам тоже будет известно. Не думай, что мы лыком шиты, что нас вокруг пальца можно обвести! — И, встав из-за стола, подошел ближе к Евхиму Бабаю, сказал тихо, доверительно, чуть ли не в самое ухо: — Повесить тебя хотели. Да я… уговорил, выпросил. Только гляди, не надуй меня, под монастырь не подведи… — Что вы… Я век вам благодарен буду… И что вы просили… Сделаю! Не жить мне, если не сделаю!.. — Ну, тогда с богом! Иди… — помахал на прощание рукой Кондрат Астапович и даже усмехнулся, подмигнул одним глазом. Как с цепи сорвавшись, еще не веря в то, что слышит, Евхим Бабай со всех ног бросился бежать из кабинета начальника полиции. Бежал и все озирался, ждал — не окликнут ли его, не остановят ли, не поведут ли назад, в темный, зловонный подвал… IV Василь Кулага видел, как ехали в Великий Лес немцы. В тревожном раздумье, вызванном беседой с. Романом Платоновичем Боговиком, он подходил к ельницкой дороге, когда услыхал рокот моторов — рокот нарастал, приближался. Притаился за деревом и стал зорко следить за дорогой. «Немцы?! Неужели немцы едут?» Немного погодя Василь действительно увидел на дороге немцев. Впереди катил трехколесный черный мотоцикл, на котором сидели трое солдат в касках, в серых с синим отливом шинелях. Один из них вел мотоцикл, двое других, держа наизготовку автоматы, не сводили глаз с леса. Мотоцикл ехал на малой скорости, и Василь успел разглядеть даже лица врагов: за рулем сидел совсем молодой, белобрысый ариец, за ним — немного постарше и погрузнее, а в коляске и вовсе старый, с острым и крупным носом. Вслед за первым, на небольшом расстоянии, ехали еще два мотоцикла с колясками, за ними — четыре грузовика. Машины были открытые, в кузовах, тесно прижавшись, сидели вдоль бортов с автоматами в руках, все в касках и в шинелях, немцы — солдаты. За машинами двигалось еще несколько мотоциклов, и в них тоже сидели солдаты с нацеленными на лес автоматами. «Так вот вы какие!» Василя так и передернуло, когда он увидел в своем лесу, на своей исхоженной, знакомой с малых лет дороге пришельцев. Хотелось сорвать с плеча винтовку, выстрелить. Да так он, пожалуй, и сделал бы, если б не понимал — что им, такой большой, до зубов вооруженной своре, этот одиночный выстрел? Разве он задержит, не пропустит врага? «Верно говорил Боговик. Надо боевую группу сколачивать… Вот устроили бы засаду, уложили бы, глядишь, несколько человек… Да и настроение гадам попортили бы… А то проехали словно на параде…» Постоял за деревом еще несколько минут — это был толстый, с грубой корой, со струпьями наростов дуб, — потом медленно подался, шелестя листвой, вдоль дороги, но не выходя на нее, к лесной опушке. Беспокойство, тревога — чем обернется этот визит немцев в Великий Лес, не грозит ли он жизни его жены, детей? — все больше и больше охватывали Василя, завладевали его мыслями. «Так просто они бы не поехали. У них какая-то цель. Что захотят, что задумали, то и сделают. Никто им не помешает. Помешать могли только мы — Иван Дорошка да я. Но Иван Дорошка на задании, а я… Не догадался людей в лес вывести. И вот дождался…» Не по себе стало Василю Кулаге. Сознавал, как никогда прежде: не хватает у него смелости, решительности что-то взять на себя, инициативы не хватает. А без этого нельзя руководить, принимать какие бы то ни было решения. «Привык я за Ивана Дорошку прятаться. И к тому же тугодум, хочу любое дело обмозговать со всех сторон, прикинуть и так и этак. А тут действовать надо. А то я… Думать думаю, научился за свой век. А действовать… Самостоятельно что-нибудь делать… Не умею». «Учиться надо!» «Вот, вот… Потому что Ивана Дорошки нет и, пожалуй, не скоро объявится. Исчез — и мне ничего ровным счетом не сказал…» «А если не мог сказать?» «Все равно, хоть бы намекнул, предупредил…» Оставалась, давала себя знать обида на Ивана Дорошку. «Я жду его, надеюсь, а он… Как в воду канул…» Миновал дубняк, вышел сосняком к полю, юркнул в кусты. Пожалел, что опал, осыпался лист, — кусты светились насквозь, далеко просматривались. Так что и его, Василя, могли увидеть с дороги, если б по ней кто-нибудь шел или ехал. «Ничего, если что заслышу — лягу… Тогда не больно-то увидят». И смотрел, во все глаза смотрел на деревню — что там?.. На опушке кустарника остановился, а потом и залег. Из-за пня наблюдал за деревней. Видел, как разъезжали, сновали по улице на мотоциклах чужаки, как бегали, выгоняли из хат людей, куда-то вели. Несколько солдат осталось в охранении возле креста. Они похаживали взад-вперед вдоль концевых огородов и бросали то и дело настороженные взгляды в сторону леса: видно, больше всего немцы и боялись леса, оттуда ждали опасности. «Что они задумали, куда повели людей?» Пожалел, что залег здесь, со стороны Замостья. «Можно же было и в другом месте, ближе к своей хате…» «Да ведь там кустов нет», — вспомнил спустя минуту. «В борозде бы спрятался… Или в копне соломы… А то и за хлевом…» «Чудак человек! Так уж ты бы своим и помог… Немцев вон сколько, а ты один…» Все же образумил себя, никуда с места не двинулся. Возможно, потому, что понимал — ни семью, ни людей все равно не спасет. А сам… Заметит какой-нибудь гитлеровец и полоснет из автомата… Добрый час, если не больше, лежал так, в ожидании, не подавая признаков жизни. Потом вдруг увидел: люди возвращаются назад, расходятся по своим дворам, по хатам и как будто без всякого страха — о чем-то говорят между собою, даже смеются… «А я волновался, черт знает что думал… Вроде же ничего особенного и не произошло…» «С этими людьми. А с моими — с женой, детьми?..» Еще плотнее припал к земле, холодной, уже схваченной морозцем, потому что немцы в охранении вдруг зашевелились, побежали к мотоциклам, стоявшим, как большие черные жуки, у въезда в деревню. «Чего это они? Что-нибудь случилось?» Но, увидев грузовики, один за другим въезжавшие на гать, догадался: «Возвращаются! В Ельники едут…» Минута-другая — и машины были уже на Замостье. Не останавливаясь, не сбавляя скорости, поравнялись с теми жуками-мотоциклами, стоявшими наготове к отъезду у креста, и все вместе, в том же порядке, как ехали сюда — три мотоцикла впереди, остальные в хвосте колонны, — двинулись, поплыли, рыча и окутываясь дымом, к лесу и дальше в сторону Ельников. Василь провожал их глазами, пока не скрылись за стволами деревьев. Потом встал, хотел идти в деревню. «А вдруг не все гитлеровцы уехали?» Выругал себя, что не пересчитал мотоциклы. «Надо быть наблюдательнее, все замечать… А то я словно ребенок…» Пригнувшись, побежал в лозняк, а по нему — дальше к огородам, хлевам. Вскоре отметил про себя: всюду во дворах тихо, нигде не слышно плача, вообще голосов. Значит, немцы ничего такого не сделали. Если б убили кого или забрали с собой, это бы чувствовалось… «Чего же они тогда приезжали?» — разбирало любопытство. Так и подмывало пойти прямо в деревню, узнать, чего приезжали немцы, что они сделали. Если что и сдерживало Василя, заставляло выжидать, так это осмотрительность. Постоял, подумал — впереди была гать, а по сторонам ее — трясина, грязь. Хотя и подмораживало, схватывало голую землю, однако в траве, в кустах редко даже в самые лютые морозы надежно держало — чаще же лед проваливался под тяжестью человека, стоило только на него ступить. «Попробовать разве стороной обойти? Где кустов мало, вырубки?.. Может быть, там замерзло, не увязну?» Возвратился почти к тому месту, где недавно лежал, наблюдая за немцами, и уже оттуда направился к вырубкам. На вырубках и впрямь был лед, хоть на коньках катайся. Держал надежно, даже не прогибался, не трещал. По льду Василь и перешел трясину. Опять постоял, подумал, куда дальше направить путь. «В деревню бы надо… А может, лучше обождать?..» «Чего ждать?» «Да хотя бы сумерек. День-то сейчас осенний, короткий… Стоит ли рисковать?» «Нет, рисковать пока нет нужды…» Неторопливо, время от времени останавливаясь и оглядываясь на деревню, пошел, огибая поле — рыжее, поросшее сорной травой жнивье, — в лес. Шел и думал, что туго ему придется, когда деревню займут немцы, когда прийти, показаться на люди станет опасно. «А доведется ли приходить. И семья, жена с детьми, здесь… Да и есть-то нужно… А зимой, когда снег ляжет, куда ни ступи — следы… Не зря говорил я Ивану Дорошке, когда оставляли нас с ним, в армию не хотели брать, что нехорошая это история. Уже тогда чуял, что нелегко нам будет…» «А где теперь и кому легко?» — припомнился ответ Ивана. «Оба мы правы. Трудно нам здесь, на захваченной врагом земле, но и тем, кто отступил и отступает под натиском врага, тоже нелегко… Враг-то вон до Москвы дошел… До Москвы!.. Не задержали, не разбили его… Почему?.. Кто тут виноват?.. Враг так силен или мы воевать не умеем, не научились? А дальше, дальше что будет?» «Сомневаешься, не веришь в победу?.. В нашу победу!» «Не то чтобы сомневался, не верил… А вот не по себе как-то, когда представлю, куда враг зашел, и мы его не остановили, не разбили…» «Остановим, разобьем! Вот увидишь!» «Хорошо бы… Но когда, когда это будет?» «Будет! А когда — это от всех, от всего нашего народа зависит. И от тебя самого тоже. Чем скорее организуемся, станем бить врага как надо — тем скорей и победа придет. Это Боговик верно сказал. Всюду иметь глаза и уши, знать, где что делается, замыслы врага знать и вовремя вмешиваться, пресекать, разрушать вражеские планы. Для этого подполье надежное надо иметь, партизанские группы, отряды. Тогда враг будет бояться по лесу ездить, в деревни наши соваться. А сунется — по морде получит…» «Выходит, чтоб семью защитить — надо скорее отряд сколачивать». «А ты как думал! И не только твою семью защитить, а и других, тех, кто на фронте. Отрядом легче с немцами справляться, бить их. Отряд — это самая лучшая подмога фронту!» Даже в жар Василя бросило от такого открытия. «И как я раньше до этого не додумался?» Оглянулся — и сбавил шаг, почти остановился, потому что человека, мужскую фигуру увидел. Человек тоже держал путь к лесу. И шел не откуда-нибудь, а, видно по всему, из деревни, из Великого Леса. «Кто бы это мог быть?» Нагнулся, присел, стал ждать, когда человек приблизится, можно будет распознать, кто это такой. «Идет как-то странно… Без дороги… Может, слепой? Спотыкается почти на каждом шагу… Да слепых-то в Великом Лесе нет. Кто ж такой?» Вот человек миновал испещренный глубокими, пробитыми скотиной бороздами-тропами прогон, ступил на поле, пошел ровнее, почти не спотыкаясь. Ближе, еще ближе… И Василь наконец узнал его, чуть не вскрикнул. «Харченя… Апанас Харченя! Что случилось, чего он так идет, будто дороги перед собою не видит?» Когда Апанас Харченя поравнялся с ним, а потом и пошел дальше в сторону леса, Василь, не теряя его из виду, двинулся лозняком вслед. «Что-то, видно, свалилось на хлопца. Но что?..» Он прибавил шагу и, как только Апанас вошел в сосняк, окликнул его: — Эй, куда ты? Василь произнес это негромко, почти участливо. Апанас остановился, словно его разбудили, с недоумением огляделся — где это он? Видно, не рассчитывал обнаружить себя в лесу да еще увидеть рядом Василя Кулагу с винтовкой, потряс головой, прогоняя наваждение. — Я… Я — староста… — пробормотал. — Что? — не понял и потому был удивлен Василь. — Я — староста… — Какой староста? Толком скажи. — Немцы поставили, — дрожащими губами без всякой связи лепетал Апанас Харченя. — Немцы поставили? — отступил на шаг Василь Кулага, схватился за приклад винтовки. — И ты… Согласился? — Они не спрашивали согласия… — Как это — не спрашивали? Да ты толком все расскажи. — Толком… — повторил, словно был не в себе, словно юродивый, Апанас Харченя. — Я сам не знаю, как это произошло. — Как это ты не знаешь? — ел Апанаса глазами Василь Кулага. — Немцы приехали… К клубу, к сельсовету велели идти… Там… немец выступал. Сказал, что начальство надо выбрать… Старосту… Порфира Рыкуля назвали… Он отказался… Тогда кто-то мою фамилию выкрикнул… Меня и… — Все? — Нет, еще начальника полиции назначили. — Кого? Кто согласился быть начальником полиции? — Рыжий. Змитро Шламак. — Кто-кто? — Не знаю я его. Клавдия Ковдрова в село привела. Да его и не выбирали. Сам попросился. — Сам? Да-а… Что еще немцы делали? — Ничего. Людям разрешили разойтись, а меня с Рыжим оставили… Расспрашивать стали. — О чем? — Да обо всем. Кто из начальства здесь остался, кто мосты сжег… И про вас, про Ивана Дорошку спрашивали. — Что спрашивали? — Им кто-то сказал, будто вы с Иваном Николаевичем мосты жгли. — А ты что на это? — Ну… — замялся Ананас. — Я не знаю… — Что, не помнишь, что сказал? — Нет, почему же… «Не знаю» — так и сказал. — А они? — Должен знать. И чтоб в следующий раз, как приедут, точно сказал. — А когда они приедут? — Не говорили. — А может, ты мне не хочешь признаться? — Нет, что вы! — Апанас встрепенулся, с упреком посмотрел на Василя Кулагу. — Я сказал бы… Кому-кому, а вам… — Еще о чем у тебя спрашивали немцы? — Про Евхима Бабая спрашивали… — Про Евхима Бабая? И что именно? — Да всякое. — Например? — Ну, правда ли, что он на мобилизацию не явился, в лес удрал. А то еще — бегал ли по хатам, чтоб люди немцев хлебом-солью встречали?.. — Это когда было? — Не сейчас, а тогда, когда немцы еще раньше собирались приехать. — Интересно, — задумался на секунду Василь Кулага. — Зачем понадобился немцам Евхим Бабай? — Понятия не имею, — пожал плечами Апанас Харченя. — А сам Евхим Бабай где? Был он там, возле сельсовета? — Не было его. Он еще до прихода немцев ушел из деревни. И жена даже не знает, где он. — Точно? — Ага. К матери моей зачем-то прибегала. Как ушел, говорит, так и нету. Отвечая на вопросы Василя Кулаги, Апанас все больше и больше смелел, обретал способность рассуждать. Словно отступало в памяти то, что произошло в деревне, около сельсовета, словно это не его назначили немцы старостой. А когда вспомнил — снова разволновался. — Василь Тимофеевич, что мне делать, посоветуйте. — О чем ты? — Ну, что старостой меня… — А-а, старостой… — Василь Кулага наморщил лоб. — Было бы лучше, если б ты не соглашался быть старостой, если б тебя не назначили… — Так никто же меня и не спрашивал. — Это неважно, спрашивали, не спрашивали… Важно самим собою быть, не поддаваться ни на какие уговоры. Кто бы и что ни говорил, как бы ни заставляли — на своем надо стоять, на том, во что веришь, в чем убежден. Ты же взрослый человек, понимать должен. А коль уж согласился, выбрали тебя — что ж, служи. Немцам служи… — А вы… Как вы на это посмотрите? — Ты о ком? Обо мне? — О вас и Иване Николаевиче. — Мы — это мы. Но есть нечто куда большее, чем каждый отдельный человек, будь это я или Иван Дорошка. Совесть. И люди. И перед ними, перед своей совестью и перед людьми, придется держать ответ. За все, что бы ни делал, как бы ни жил… — Так что же, может, отказаться? — Смотри и думай сам. Подсказывать тебе что-то… — Василь Кулага покачал головой. — Вряд ли я тут смогу быть советчиком. — А вы… Как бы вы на моем месте поступили? — Я? — Василь Кулага не выдержал, с презрением отвернулся. Сказал жестко, раздельно произнося каждое слово: — Я бы не опустился до того, чтоб меня старостой, немецким прислужником, назначали. И никогда не опущусь. Никогда! Лучше смерть. Пока я жив, пока бьется в моих жилах кровь — я враг фашистам. И враг тем, кто идет служить оккупантам, становится их пособником. Тут так — или с ними и, стало быть, против нас, или с нами и, значит, против них… Два полюса. Середки нет. И ты подумай, где твое место… Хорошенько подумай, чтоб потом не жалеть. Помни: никто никаких оправданий не примет, когда придет время отвечать за то, как ты жил и что делал… Перед совестью своей, перед людьми отвечать!.. Постоял, подумал, все ли сказал, что надо было, и зашуршал листвой, пошел, не оглядываясь, в глубь леса. Короткий осенний день угасал. Надвигалась темнота, ночь. V Снег выпал неожиданно и так тихо, что никто не мог сказать, когда — то ли в полночь, то ли ближе к рассвету. Лег незаметно, мягко и тихо на поле, на крыши хат и сараев, припорошил дороги, прикрыл белым холодным пухом неровности на земле. Посветлело вокруг, куда и девались осенняя хмурь и мрачность. В воздухе словно разлились звонкая чистота и морозная бодрящая свежесть. Эту перемену Николай Дорошка заметил сразу, едва только проснулся, открыл глаза. Очень уж светло было в хате. «Неужели проспал?» Опершись на локти, поднял голову, скользнул взглядом по окнам. «Снег… Видать, снег…» Босой, в исподнем подбежал, как малое дитя, к окну, припал к стеклу. Так и есть, на дворе лежал снег. Белый, чистый и легкий, как вата. Нигде еще не было ни следочка, никто не ступал на девственную белизну. Только в ветвях липы, изогнувшихся от внезапной тяжести, порхала, то поднимаясь выше, то снова спускаясь вниз, к земле, с сочным стрекотом сорока да скакал по забору, время от времени пряча в перо то одну, то другую лапку, нахохленный и оттого непривычно толстый воробей. «Скажи ты, зима пришла», — верил и не верил своим глазам Николай. Отошел от окна, снова лег, укрылся одеялом — в хате было по-настоящему холодно. И не знал, не мог решить для себя, то ли радоваться, что гнилая, слякотная осень кончилась, пришла ей на смену зима, то ли огорчаться. «Осень радости не принесла… А зима… Что принесет зима?» — задумался Николай. Почему-то припомнилось, как жил раньше, всего несколько месяцев назад, как дожидался, жаждал хоть каких-то перемен и всякий раз, укладываясь спать и подымаясь утром, молил господа бога не медлить, поскорее разметать колхозы, вернуть то, что было прежде. «И вот сбылось, свершилось… Колхозов нет… И перемены, какие перемены повсюду!.. Советская власть была, всем заправляли большевики… Сын, Иван, в начальстве ходил… Был дома Пилип… Костик в школе учился… И Параска с мужем душа в душу жили… А теперь что?.. Война который месяц идет. Красная Армия отступила. Нет многого из того, что было… Пилип в войске, на хронте. И Параскин Федор там… Живы ли они?.. Иван исчез, а куда — никто не знает… Костик, положим, ночует дома, а где днем шастает, чем занимается?.. Не уследишь за ним… Немцы в деревню приехали, начальство новое поставили… И кого?..» Не по себе стало, сердце огнем занялось, как вспомнил, что было там, около сельсовета, когда немцы в Великий Лес приехали, начальство новое выбирали. «И подумать людям не дали… Апанаса Харченю кто-то назвал — его и поставили старостой… А начальником полиции… Сам напросился… И кто, кто?!» Не мог улежать в постели Николай. Одеяло с себя сбросил, ноги с кровати спустил, сунул в стоптыши-опорки. Прошел к лавке, рубаху, брюки натянул. Стал ходить, топтаться взад-вперед по хате. «Это ж еще тогда, как только на моем подворье объявился, едва калекой меня не сделал, злыдень… А теперь?.. Что будет теперь? И где защиту искать?.. Привела эта хлюндра на мое оселище, в хату, моими руками рубленную… Надо же на старости лет еще и с таким спознаться… А прогнать?.. Как прогонишь? Скорей он меня прогонит, чем я его. Во двор выйти — и то боишься. Так это ж он в полиции не был, власти не имел. Ладно еще, если не тронет… А если вспомнит, что сын, Иван, партиец, председатель сельсовета?.. Чуть что — и вспомнит. Сам не знает, так люди подскажут. Да и Клавдия, змея подколодная. Не любит меня, знает, что не хотел ее под свою крышу пускать, не хотел, чтоб Пилип на ней женился. И отомстит… Каждое слово припомнит, что ей сказано было, каждый взгляд, что я на нее бросил… Боже, и за что мне в старости кара такая, чем, чем провинился я перед тобою?..» Упал на колени перед иконой, стал молиться. Жарко, истово, как, кажется, ни разу еще не молился. — Боже, боже… — шептал Николай. — Никогда я не таил обиды на тебя, никогда тебя ничем не попрекал. Просил только смилостивиться, не карать меня жестоко. И сейчас о том же самом прошу. Ты же знаешь меня, боже, весь я перед тобою, как нагишом, со всеми думками моими, помыслами. Если я чего и хотел, так это жить по-человечески, чтоб всякие жук и жаба не топтали меня, на шею мне не садились. И не было зла у меня на уме — добро, только добро. Чтоб меня никто не тревожил, никто не зарился на то, что принадлежит мне… Макового зернышка чужого никогда не взял, не украл, не присвоил… Своего мог лишиться, а чтоб где что чужое… Не было такого. Жил, старался, сил не жалел… И видишь — все равно не угодил тебе. Караешь ты меня, жестоко караешь… Жену у меня отнял, детей по свету разбросал, и живы ли они — не знаю. А теперь и надо мною руку занес. Скажи, скажи, боже, чем я тебя так прогневал, чем не угодил?.. Заворочалась на полатях, сползая с постели, Хора. И Николай словно устыдился, перестал молиться, поднялся на ноги. Не хотелось, чтоб кто-нибудь слышал, знал, что его заботит. Даже не взглянув на Хору, накинул на плечи кожух, натянул на голову шапку-ушанку и поплелся, прихрамывая («Будь он неладен, этот рыжий злодюга!»), во двор. Постоял немного, ослепленный белизной первого зимнего утра, на крыльце, будто не решаясь ступить в снег, потом все же, вслушиваясь в мягкий, ломкий скрип под подошвами опорков, подался к хлеву, отмечая на ходу, что снег неглубок и что в деревне непривычно тихо. «Спят, поди, люди. А куда спешить? Задал худобе сена, напоил — да и на печь». «А Пилипу?.. Ивану?.. — пришло вдруг в голову. — Им каково, если снег, мороз?.. И где, где они? Были бы здесь — в обиду отца бы не дали. Не один, так второй заступился бы, защитил… А так… Кто захочет, тот тебя и в землю топчет. Сам-то уже не больно за себя постоишь. Здоровье не то, силы не те. Где, у кого искать защиту?.. Советская власть была… А эта?.. Да и разве это власть, если никого лучше не нашлось в начальники, чем сухорукий Апанас Харченя да этот Рыжман-приблуда?.. Кто к ним пойдет за помощью, кто с ними считаться станет?.. Один юнец, мамкино молоко на губах не обсохло, а второй чужак, его никто не знает, и он никого, ничего тоже не знает… Нет, такой власти в Великом Лесе еще не бывало, сроду не бывало…» Зашел за угол хлева, сделал то, ради чего выходил во двор. Посмотрел на порушенную белизну снега, затоптал рыжую промоину ногами. Собрался было идти назад в хату, как вдруг услышал — звякнула щеколда, кто-то выходил из сеней. «Уж не Рыжман ли?» Чтобы не встречаться с ненавистным соседом, не поднимая головы, направился в хлев. Отпер дверь, вошел внутрь. Коровы уж поднялись — и его, Николаева, и Пилипова, ждали, чтоб им кто-нибудь подбросил сена, напоил. Но Николай не с тем зашел в хлев — из-за двери глаза его выжидательно обегали двор: кто выйдет на крыльцо? «Если Хора, пойду в хату. А если Рыжий?.. Клавдия?» Закипело внутри, стал подыматься гнев, кружить голову, бунтовать кровь: «На своем подворье — как чужой…» Вышел именно Рыжий. Во всем белом, исподнем, только кожух на плечах. Пилипов кожух… В нескольких шагах от порога постоял, оставил после себя лужу… «Боже, что творится?! — перекрестился Николай. — Хамуло, свинья, и ничего ему не скажешь, ничего не сделаешь… Прячусь, трясусь, как будто и не дома я, как будто не я тут хозяин. А дальше, дальше что будет?.. Начальник, поди-ка… Винтовку на плечо нацепит, тогда и вовсе… Да и сейчас, еще без винтовки, а меня страх берет…» Озяб, продрог, стоя в хлеву, — все ждал, чтобы Рыжий прошел к себе, улегся в постель. Когда показалось, что выждал достаточно, направился в хату. По пути глянул на лужу, оставленную Рыжим, плюнул: «Во бугай… Места ему другого не нашлось… Под самым порогом…» Отвернулся, постучал опорками на крыльце, обивая снег. «Ну и дожил… До чего я дожил!.. И из-за кого? Из-за какой-то хлюндры…» Зло толкнул дверь, вошел в сени. VI Пилип не помнил, не представлял себе, как долго он был без сознания. Но, видимо, долго, очень долго, ибо когда раскрыл глаза, то увидел над собою черное небо и высоко-высоко в этом небе — звезду. Какое-то время всматривался в черное ночное небо, не в силах отвести взгляд от звезды, — она, казалось, по-дружески ему подмигивала, словно звала к себе. «Где я? И что со мною?» Повернулся, хотел было подняться. Острая боль пронизала все тело, подступила к сердцу. «Ранен? — испугался Пилип. — Но куда ранен?» Подвигал одной рукой, второй, потом — тоже по очереди — ногами, согнул их в коленях. «Руки и ноги целы. А болит…» Болели шея, голова, но особенно — затылок. «Неужели в голову угодило? Пуля или осколок?» Провел руками по шее, ощупал голову. В первый момент даже испугался: волосы были в крови, местами она спеклась коркой, все там налилось болью, распухло. «А может, не пуля и не осколок?» «Что же тогда?» «Прикладом ударили или еще чем». Вспомнил тот — наверное, уже вчерашний — бой, как стрелял, пока были патроны, из винтовки, как потом бросился бежать, а на него навалился сзади верзила-немец, стал было душить, но он, Пилип, увернулся, бросил немца на землю… «Видно, второй подоспел… И оглоушил меня…» С усилием, опираясь на локти, оторвал от земли спину, голову, сел. Невероятная слабость была во всем теле. Подтянул, к подбородку ноги, уперся в колени руками. Кружилась, как во хмелю, голова, время от времени подступала тошнота. И не хотелось ничего делать, даже пошевелиться и то не хотелось. «Второй раз это со мной… Но там, у Днепра, кажись, полегче было… А теперь…» Повернул голову и чуть не вскрикнул — боль пронзила его насквозь. «Но и не сидеть же тут… одному…» Как сквозь марево сна, припоминался вчерашний бой, неожиданная и жестокая стычка с врагом… «Интересно, успели наши отойти, вырваться? Где сейчас Заспицкий?..» Подумалось: вот уж не везет так не везет. Ни дома, ни здесь — нигде нет удачи. «Но ведь жив!» — чуть ли не криком прорвалась откуда-то изнутри радость. Раскрыл глаза, повел вокруг себя: под кустами, на траве, на кочках и кротовьих кучах лежали, как снопы на поле в жатву, в самых неестественных позах люди. «Убитые… И ты мог быть среди них… А ты жив! И не рассиживайся, уходи, беги отсюда… С рассветом немцы опять сюда придут…» «Что им тут нужно?» «Убитых похоронить, оружие подобрать…» Кое-как, помогая себе руками, встал. Ноги почти не держали его, разъезжались, гнулись в коленях. Однако Пилип, пересиливая боль в затылке, сделал шаг, второй… И не устоял на ногах, упал, зарылся лицом в траву… * * * На этот раз он пришел в себя от холода. Все тело было сведено, казалось чужим. «Бр-р-р…» В растерянности огляделся, подумал: «Где это я?» Увидел луг, кусты и себя, сидящего на траве. «Постой-постой, как же я очутился тут?» Вспомнил свое первое пробуждение, то, как хотел уйти подальше от места боя. «Ну, и далеко я ушел?..» Снова, опираясь на руки, сел, огляделся. Совсем рядом, в нескольких шагах, зеленел густой ольшаник, поднималась лоза — там что-то вроде булькало, текло. «Ручей, наверное…» Память возвратила его к недавнему: он встал, пошел, споткнулся обо что-то… «Обо что?» Осторожно, чтобы не разбередить рану, повернул голову, даже не голову, а все туловище. И увидел красноармейца, лежавшего ничком — лицом в землю. «Кто это?» Поднялся, подошел к красноармейцу и чуть не вскрикнул от неожиданности: — Гавриленко! Узнал по гимнастерке — она была зашита на спине белыми суровыми нитками. Порвал где-то. А может, в бою, еще там, на границе, пулей или осколком зацепило. Именно на эту стянутую белыми суровыми нитками прореху обратил он внимание, когда Гавриленко вел его переодеваться в военное. «Он что, убит?..» Наклонился, перевернул Гавриленко лицом вверх, к небу. И лучше бы он этого не делал: лицо у Гавриленко все было залито кровью. В крови были и шея, грудь. «Наверное, гранатой его, осколками…» — подумал Пилип и пожалел, что так и не сошелся с Гавриленко, не познакомился ближе. «А хлопец был славный. И меня тогда встретил как своего, по-дружески. Кто он? Откуда родом? Женат или нет? Кто дома у него остался — мать, отец, жена, дети?..» Слезы навернулись на глаза. «Не расспросил я у Гавриленко… А теперь… Уже не расспросишь… Никогда не расспросишь…» Бросил прощальный взгляд на товарища по походу и медленно пошел туда, где зеленели кусты, где журчал ручей. Заметил, между прочим, что ночь на исходе, что близится рассвет. С туманом у воды и на лугу, светлой багряной полосой на востоке, большой мерцающей звездою над лесом. Уже не так мутилось в голове, не было тошноты. И боль в затылке словно бы поослабла. А может, он привык уже к боли? К тому же двигался с опаской, чтобы не потревожить рану. Хотелось пить, и Пилип, дорвавшись до воды, черпал ее пригоршнями, подносил ко рту и пил, жадно пил, пока не утолил жажду. Потом обдал водою лицо, умылся. «Может, и рану обмыть?..» Прикоснулся холодными, мокрыми руками к затылку и прямо не поверил — так хорошо, легко вдруг ему стало. Достал из кармана платок, намочил в воде, приложил к ране. Холодная вода струйками потекла за шиворот, по спине. Так и встрепенулся, повел плечами Пилип. «Легко я еще отделался…» Снова не по себе стало Пилипу. «Это же надо было нам напороться на немцев… И откуда они взялись на дороге? Если б не они — шли бы и шли дальше на восток. И я, и Гавриленко, и другие… А тут вон что получилось…» Как никогда прежде, почувствовал вдруг Пилип, насколько коротка и уязвима человеческая жизнь. Раз — и нет ее, оборвалась, иссякла. Жив человек — все ему нужно. Мертв — ничегошеньки не нужно. Глух и нем. Как земля. «Н я же… мог быть уже таким». Поднялся на ноги, чтобы совладать с охватившим его ужасом. «Не о том я думаю… Да и рано вперед загадывать. Долго ли самому-то жить?.. Может, через час, даже через минуту… Вот, пока я тут сижу, вдруг кто-то уже целится в меня…» Холодом всего, с головы до ног, обдало Пилипа. Обернулся, осмотрел, ощупал взглядом кусты, черневшую вдалеке дорогу. «Нет, кажись, никого поблизости нету. Один я…» «А немцы? Наши? Где они?..» — тюкнуло вдруг в голову. Понял, спохватился — нельзя ему больше здесь оставаться. «А куда идти?» «Куда глаза глядят, только прочь отсюда…» Выбрался из кустов на открытый берег, пошел по-над рекой. Не к дороге, а к лесу, туда, откуда наступал рассвет… * * * С восходом солнца, изрядно прошагав лесом, Пилип вышел на поле. Поле было чистое, по нему тянулись длинные ровные рядки картофеля. Вдали, на пригорке, виднелась ветряная мельница, а за нею и деревня — большая, утопающая в зелени садов. Не зная, куда дальше идти и что делать, долго в раздумье смотрел на деревню. «Может, туда, к людям, податься?.. Рану перевязать, спросить про красноармейцев — куда, в какую сторону они отступили…» «А если в деревне немцы?» Затылок опять разламывался от боли. Снова хотелось пить. Вялость, безволие владели всем телом. Приметив небольшую моховину на прогалине среди сосняка, не стал противиться соблазну — потащился к ней, опустился на зеленый ковер. И тут же глаза закрылись — то ли задремал, то ли впал в забытье… Чудилось — он дома, в своем лесу. Только что кончили раскорчевывать поляну, и он присел отдохнуть. Рядом, тоже на траве, сидят отец, мать. Оба усталые, без сил — старались скорее покончить дело, чтобы пораньше пойти домой. Мать расстилает на траве белый платок, достает из полотняной торбы хлеб, сало, горлач простокваши. Отец придвигается ближе к платку, кроит ножом хлеб, сало. И тут же принимается, громко чавкая, есть. Берет ломтик хлеба, дольку сала и мать. А он, Пилип, сидит поодаль и вроде не смотрит на еду. «Ты чего это есть не идешь?» — недоуменно поднимает на него глаза мать. «Не хочется что-то», — признается Пилип. «Почему это вдруг тебе не хочется?» — поворачивает к сыну обросшее лицо отец, и Пилип видит, как жирно блестят у него губы. «Устал, потому, видать, и не хочется», — отвечает Пилип. «Так, может, хоть молока бы кислого выпил?» — предлагает мать. «Молока?.. Молока выпью…» И Пилип встает, идет туда, где сидят мать с отцом. Наклоняется над платком, берет в руки горлач с простоквашей, подносит ко рту. Но не пьет — в горлаче не простокваша, а кровь. Свежая, теплая кровь. «Мама! — леденеет от ужаса Пилип. — Это же не молоко, а кровь!» «Кровь? — не верит мать. — Откуда там кровь?» «Посмотри». И Пилип приближается к матери, протягивает ей горлач. Мать подносит горлач ближе к глазам, смотрит внутрь. «И правда кровь», — говорит она. «Что вы там выдумали?» — злится отец. «На, глянь», — отдает ему горлач мать. Теперь уже отец подносит горлач к глазам, всматривается. И жирные отцовы губы расплываются в улыбке. «Это не кровь». «А что же?» — растерянно спрашивает мать. «Х-хе, — смеется отец, — один выдумает, а вторая верит». Любопытство разбирает и мать, и Пилипа. Они подходят ближе к отцу, снова смотрят в горлач и видят то же самое, что и прежде, — кровь. «А что же, что это?» — спрашивает, добивается он, Пилип, у отца. «Это, сынок, лихо…» «Лихо-о?..» … Пилип в ужасе открывает глаза и… цепенеет — прямо перед ним стоит с наведенным на него автоматом рослый, с закатанными рукавами, в каске немец. — Хенде хох! — кричит, приказывает немец. И Пилип, еще не отойдя от сна-кошмара, медленно-медленно встает, поднимает руки. И только теперь видит, что немец не один, их несколько, они со всех сторон обступили его и стоят, держа наизготовку автоматы, ждут, что он станет делать. — Все, конец, — прошептал самому себе Пилип. — Вас? — гаркнул немец и, не дожидаясь ответа, отдал новую команду: — Форвертс, шнель! Пилип не понял, чего от него хотят, что приказывают делать. — Шнель! — проорал немец и, подойдя ближе, ударил его носком сапога. Пилип догадался, что он должен куда-то идти, и не заставил себя подгонять — двинулся в ту сторону, где открывалось поле. За ним с наведенными ему в спину автоматами подались из лесу и немцы. VII Только в лесу, оставив позади многолюдные Ельники и голое, как бубен, поле, успокоился малость Евхим Бабай, уже не ждал, что его вот-вот окликнут, остановят, погонят снова в мрачный и зловонный подвал, поверил, что он свободен, может идти куда угодно, делать что вздумается. «Надо же было мне так попасться! Сидел бы дома — и горюшка никакого бы не знал. А так… Слава богу, выпустили. А могли же…» Холодным потом облился, представив себе, что могли с ним сделать немцы. «И никто бы не заступился, слова в защиту не сказал. Кто я такой, чтоб за меня заступаться, кому я нужен?..» Почувствовал, как не чувствовал никогда прежде, всю свою ничтожность, беспомощность. «Много всюду людей, и я среди них как… букашка. Затопчут — и никто не заметит даже… Каждый о себе заботится, лишь бы ему было хорошо, вырвать бы что-то, заполучить, ухватить… А о том, кто где-то у него под ногами ползает, кто станет думать?.. Жена — и та не вспомнила, не пришла ни разу, передачи не принесла…» Сознание одиночества как-то по-особому задело Евхима Бабая. «И там, в Великом Лесе, я был один как перст… И тут, в Ельниках, то же самое. Советская власть не понимала меня, и немецкая не хочет понимать. Я к ней со всей душой, а она меня… Пинком прямо под дых. И что делать-то, как по-другому жизнь строить?..» По привычке дернул локтем, чтобы крепче прижать к себе ружье, и только сейчас вспомнил, что ружья-то за плечами нет. «Ай-я-яй! И как же это я запамятовал?..» Постоял, подумал. «Может… вернуться в Ельники?» «Ну, вернешься, и что дальше?» — возник ехидный вопрос. «К коменданту или к начальнику полиции пойду. Попрошу, чтоб отдали ружье…» «Чудак человек! А они тебя снова в подвал…» В подвал Евхиму Бабаю возвращаться не хотелось. «И так хвала богу, что вырвался… А если еще раз посадят… Могу и не вырваться, там и концы отдать…» Медленно пошел дальше по дороге. «Но как же без ружья?.. Кто меня слушаться станет?.. Да и защититься в случае чего… Как защититься?» Не привык Евхим Бабай обходиться без ружья. Без него — как без рук. С тех пор как лесником стал — эвон сколько лет! — куда бы ни пошел — за плечом ружье. «Не везет… Так не везет… И с женой, и с детьми, и вообще в жизни… Что ни сделаю — боком вылазит… Думал, немцы придут — полегчает. Как бы не так! Избили, в тюрьму швырнули. А вдобавок еще и ружье отняли…» Снова — в который уже раз! — задумался Евхим над своей жизнью. «Кажись, и то, и это делаешь, мечешься туда-сюда, все хочешь, чтоб лучше было. А глядь — счастья как не было, так и нет. И кто ж в этом виноват? Власть? Так она ведь меняется. Была царская, стала советская. Теперь вот немцы пришли, а все едино… Как был я никто, так и остался. Люди, что ли, виноваты во всем? Вот опять же… Хотелось мне выпрямиться, голову поднять. И что — едва совсем без головы не остался. Так кто же, кто всем — счастьем и несчастьем человека — правит? От кого все зависит? Прежде говорили — от бога… Так ведь и бог… При советской, скажем, власти кто хорошо жил? Безбожники. Им все и всюду было доступно. А таким, как я, никогда ничего путного не перепадало». Не знал, не догадывался Евхим Бабай, от кого счастье человеческое зависит. И не человеческое вообще, а его, Евхима Бабая, счастье. «Знал бы — из кожи б вылез, чтоб угодить, молился бы день и ночь, травой стелился, служил бы верой и правдой… А так… Кинешься к одному, а он тебе… Ты с открытой, с чистой душой, ты надеешься, а он надсмеется, в дураках тебя оставит. И так все время, всю жизнь. Власть меняется, а жизнь моя если и меняется, то не к лучшему, а к худшему. То у «зеленых» голодал, то после женитьбы с Сонькой, с детьми мучаюсь. А теперь немцы пришли… В тюрьму засадили, едва живым выбрался. И надолго ли? Что меня ждет впереди — завтра, послезавтра?.. Ладно, если Советы сюда не воротятся… А если воротятся?.. От мобилизации удрал, бегал по деревне, подбивал людей, чтоб немцев хлебом-солью встречали… За это не похвалят. Не зря Иван Дорошка да Василь Кулага грозили, что за это и расстрелять можно…» Вспомнив Ивана Дорошку и Василя Кулагу, даже ноздри раздул, засопел Евхим Бабай. «Не приди они тогда ко мне в хату, я б, может, и не побежал в Ельники. И не били бы меня там, ружье бы не отобрали, в тюрьму не посадили. Все это из-за них, из-за них! Нет, я им этого не прощу. Выслежу, вынюхаю, куда они ходят, где ночуют, и в Ельники, немцам дам знать. Пускай делают с ними что хотят. А то больно уж разумные да хитрые. Сами на войну не пошли, а меня погнать хотели. Винтовку за спину и расхаживают, как паны». Закипела, стала подниматься, глаза застилать злость на Ивана Дорошку, Василя Кулагу, на всех, кто живет себе и беды-горя не знает. «Я то по лесу мыкаюсь, таюсь, точно зверь, то в тюрьме сижу, будто бандит какой, а они живут себе припеваючи. Спят в чистых, теплых постелях, вкусно едят да еще и другими командуют. Почему так?.. Кто им право такое дал? Присвоили это право и пользуются. А ты… как был бесправным, так и оставайся. Не-ет, надо что-то делать, хватит гнуться, прислуживать всем и каждому. Хоть несколько лет, да пожить бы… Пожить, как мне самому хочется. Чтоб Соньку, детей каждый день не видеть, не слышать ругани и крика. Одеваться в новое и теплое. Есть вкусно. И никого не слушаться, а самому бы командовать. А там… Видно будет, что делать…» «Ну и живи так, кто тебе не дает?» «Как кто? То Советы не давали, а теперь вот немцы…» «С кем не случается?.. А ты… Ты, несмотря ни на что, служи немцам. Верно, честно служи. Глядишь, и выслужишься. Делай что прикажут». «А если опять в тюрьму посадят, а? Хорошо, если удастся выследить Ивана Дорошку и Василя Кулагу. А если те обо всем узнают и поймают меня раньше, чем немцы их поймают?.. Приходили же, грозились — пристрелим… Да и немцы… Не вечно же они у нас будут. Прогонят их, снова Советы вернутся… Что тогда? Может, лучше залечь в нору, вообще не показываться на люди? Днем лес спрячет, а домой только вечером, как стемнеет, приходить…» «А жить?.. На что жить? Жалованье кто платить будет?» Не знал, никак не мог сообразить Евхим Бабай, как жить ему дальше, к кому идти на службу. То казалось — немцам надо служить, их держаться. То вдруг страшно становилось, хотелось бежать от немцев в лесную глушь, в самые дебри. В нелегком раздумье брел Евхим Бабай по дороге и уже не рад был, что он на свободе, на воле. Потому что знал, чуял: воля эта в любое время может неволей обернуться. И на воле быть или в неволе — зависит это не от него одного. «А от кого же?» — спрашивал себя Евхим Бабай. И не знал, не находил ответа — от кого это зависит. * * * Домой, в свою хату, Евхим пришел уже в сумерках — и не заметил, как минул, угас короткий осенний день. Отворил дверь, шагнул через порог — и тотчас с криком налетела на него жена, Сонька. — Где ты таскаешься? Что за мода такая — не говорить, куда идешь? Я уже бог весть что думала! Евхим ничего не ответил, медленно прошел к лавке, сел. Пососкакивали, послезали с печи дети, окружили отца — думали, гостинцев, чего-нибудь вкусного принес. Но, увидев, что надежды их обмануты, позабирались снова на печь, в тепло. — Вот пока тебя где-то там носило, у нас немцы побывали. Начальство новое назначили, — сообщила Сонька деревенские новости. — Знаю, — устало ответил Евхим. — А ты ж говорил, что тебя начальником поставят? — вытаращила на мужа глаза Сонька. Вспомнил Евхим — что было, то было. — Мало ли что сказать можно… — не хотелось Евхиму на этот раз ссориться с женой. — Не приставай, отцепись. Но Сонька была настроена иначе. — А ты… Чего не отцепился, когда я не хотела стол с хлебом-солью переть, немцев встречать? Толку-то с того? Все равно начальником тебя не поставили. Если бы дома, на месте, в то время… Так нет, все где-то шляешься… — Чтоб тебе весь твой век так шляться, — обронил, как проклятие, Евхим. Сонька не поняла мужа. — А детей… Кто детей присмотрит? Они ж, поди, не святым духом живы. Ты об этом подумал? — А почему это я один обо всем должен думать? А ты?.. — Я думаю, кто ж еще думает? Как война началась, все одна да одна. То ты чего-то боишься, сбегаешь из хаты, то черт знает где целыми неделями таскаешься. А в доме хоть шаром покати, ничего, кроме бульбы, нет. Впереди же зима, холода. Жить-то как? — Другие живут, и ты проживешь. — Другие из колхоза всего понатаскали. И хлеба, и бульбы, и даже худобу кое-кто привел. — А что ж ты не натаскала? — Потому что ты… ты… В колхоз не захотел, в лесники подался. По лесу с ружьем разгуливал. Был бы в колхозе, в поле бы работал — и нам бы что-нибудь перепало… — Ежели я во всем виноват, жить вам не даю, так я… Ослобожу вас… — Как это ты нас ослободишь? — А так — уйду от вас. Живите, как вам будет охота, без меня. — И куда ты уйдешь? — заинтересовалась Сонька. — Найду куда. — Так давай, уходи, — словно бы подзадорила Сонька мужа. — Только и их с собою забирай, — показала на печь, на детей. — Потому что одна я… такую ораву не прокормлю. — А зачем тогда рожала, ежли не прокормишь? — Это я одна рожала?.. Чуть только ночь, так и лезешь, что тот бугай… Сонька заплакала. Захныкали, заревели на разные голоса и дети. «Вот она, воля, свобода, — подумал, все еще сидя в одежде на лавке, Евхим. — Я так рвался из того подвала, так домой хотел. А тут… Чем тут лучше?» Надвинул на самые глаза шапку и, ни слова никому не говоря, вышел из хаты. VIII В воскресенье — святой день — по Великому Лесу разнесся слух: в деревню приедет из Ельников поп крестить детей, потому что немцы якобы отдали приказ всех некрещеных, будь то взрослые или дети, расстреливать. И крещение будет проходить в бывшей церкви, переделанной под клуб. Чуть свет со всех концов деревни потянулись к клубу люди — кто вел детей за руки, кто нес или вез на салазках, укутав, чтобы не простудить, в кожух или одеяло, а кто и просто пришел посмотреть обряд крещения. Неудивительно — многие и не знали, как это делается, иным же хотелось поглазеть на попа — молодой он или старый, как одет, похож ли осанкой и голосом на тех попов, что были когда-то, еще до революции. Поп приехал незадолго до полудня, когда вся деревня от мала до велика собралась у клуба. Подкатил на легких саночках, запряженных парой сытых гнедых коней, к сельсовету — теперь волости, — в валенках, шубе, в шапке-ушанке. Никто и не подумал сперва, что это и есть поп, все решили — так кто-то приехал. Однако, когда незнакомец, привязав к забору лошадей, вошел в сельсовет и спустя какое-то время вышел оттуда, переодевшись, все увидели, что это был поп — в черном до самых пят, с большим крестом на груди и толстой Библией в руке. Склонив голову, он прошествовал мимо людей, перекрестился сначала сам, потом осенил святым крестом толпу, а заодно и здание — клуб. Поп был немолод, с широким скуластым лицом, большим мясистым носом и черными быстрыми глазами. Когда отомкнули клуб и вошли внутрь, поп спросил разочарованно: — Почему святой храм не протопили? Вы же детей попростуживаете… Однако из-за того, что в клубе холодно, отменять крещение не стал. Велел всем войти в клуб, взрослым встать по одну сторону, детям, тем, кого предстояло окрестить, построиться в несколько рядов по другую. Попросил принести ведро с водой. Когда все это было сделано, достал откуда-то из потайного кармана пузырек «свянцоной» воды, вылил ее в ведро и стал ходить меж рядами детей, макая палец в воду, ставя каждому мокрым пальцем крест на лбу и давая поцеловать тот, что был у него на груди — большой, деревянный, с распятым Иисусом Христом. Вся процедура крещения длилась около получаса. Но и за это время дети успели и посмеяться, и подурачиться — дать друг дружке тумака под бок, а взрослые — перессориться из-за тех же детей, не умевших себя вести. Но поп не обращал на это особого внимания — ставил и ставил на лбы кресты, словно спешил поскорее покончить с этим делом. И как только поставил крест последней — это была Хорикова Люда, она не хотела идти креститься, стеснялась, что уже большая, но отец с матерью заставили, чуть ли не силком привели в клуб, — отошел к сцене, объявил довольно громким, трубным голосом: — За каждого окрещенного требуется заплатить. Я сам буду принимать плату. В волости. Там и запишу всех детей. А тут и простудиться недолго. У кого что ко мне? — обратился он под конец ко взрослым. Вопросы к попу у людей были. И первое, что всех интересовало, — какова плата за крещение. — Любая плата принимается, — говорил так, чтоб его было слышно, поп. — Ячмень, жито, просо, сало, яйца, масло… — А если деньгами? — спрашивали из толпы. — Деньги только царские, золотые… Советские деньги — безбожные, они не принимаются. — А сколько чего нести? — интересовались люди. — Зерна по полпуда с дитяти. Сала и масла по два с половиной фунта, то есть по килограмму… Яиц два десятка… — А если кто не принесет платы? — Дитя не будет записано, будет считаться неокрещенным. Немцы таких… сами знаете… Да и… на церковь большой налог наложили, его платить надо… — А с больными как же? — Больных я окрещу в другой раз. — Когда это будет? — Трудно сказать, некрещеных много, — отвечал поп. — Два месяца езжу из деревни в деревню, а еще и половины не окрестил. Да и ко мне в Ельники, в церковь, можно приехать, когда дитя поправится. Там и окрещу. Склонив смиренно голову, поп направился из клуба в сельсовет-волость. А люди, разобрав своих детей, стали расходиться по домам. Но ненадолго — вскоре снова потянулись к сельсовету, несли кто сало, кто масло, кто яйца, а кто и зерно в мешках и торбочках. Не привыкшие стоять в очередях, толпились в сельсовете-волости у стола, за которым сидел поп и записывал в толстую книгу окрещенных детей. — Фамилия? Как фамилия? — спрашивал он то у одного, то у другого. — А звать как? — Кого звать? — переспрашивали люди. — Того, кого я крестил. И отца, мать его. И еще — день, месяц и год рождения. — Чьи? — Да крещеного, чада твоего, — злился поп. — И тише, а то ничего не слышно! — покрикивал он на людей. Злился поп не только потому, что люди вели себя слишком свободно, смеялись, переговаривались, но еще и потому, что явно скупились, помалу всего несли. А царских золотых монет, на которые была у попа особая надежда, вообще никто не принес. — И что за село такое? — вопрошал он время от времени, обращаясь не то к самому себе, не то к кому-то еще. — Каждый норовит недодать, а не то чтоб передать. И бога никто не боится… Но как ни скупились люди, нанесли попу изрядно всего-всякого. Так что, когда он уезжал под вечер к себе в Ельники, пара коней едва тащила нагруженные добром сани. — За день поп заработал столько, что нам с тобой и за год не заработать, — провожая взглядом попа, говорил Хорику Порфир Рыкуль. — Это ж не одному ему, — оправдывал попа Хорик. — А кому еще? — С немцами поделиться надо… — И с богом тоже, — ехидно смеялся Порфир Рыкуль. * * * Вместе со всеми водила крестить своих детей и Параска, дочь Николая Дорошки. Стояла, мерзла в клубе, глядя, как спешит поп поскорей управиться, потом вела детей через всю деревню домой и снова месила снег, уже расквашенный людскими ногами, несла в сельсовет попу плату — три десятка яиц и катышок масла, коря себя, что не послушалась отца, не покрестила детей в церкви раньше, когда те только родились. Не настояла на своем, а могла же, могла, потому что муж, Федор, хотя и противился, но его, пожалуй, удалось бы уговорить. Не был он в партии и должности не занимал никакой, просто разговоров не хотел, не хотел в отсталых себя числить, за старину держаться. Но не это, не это занимало мысли Параски, волновало ее. Из головы не выходило иное, куда более важное. Там, в клубе, услыхала она от женщин, будто бы недалеко от Мозыря есть лагерь военнопленных красноармейцев, будто немцы отдают женщинам мужей, если только они там, за колючей проволокой, домой, к семьям отпускают. И не только мужей женам, но и сыновей отцам и матерям. «А вдруг и мой Федор в плен попал? Или Пилип? — вот что заботило Параску. — А если б пойти к тому лагерю, посмотреть? Это ж не так и далеко, Мозырь тот. Сейчас, зимой, и на Ельники идти не надо. Через болото на Глинищи, оттуда до Юровичей, а уже там, говорят, и Мозырь рукой подать. За какие-нибудь двое-трое суток управиться можно. Детям еды наварить, попросить Хору, чтоб худобу досмотрела, — и сходить. А вдруг и правда там Федор или Пилип?.. Вот бы и выручила, домой бы привела. В лагере-то… Кто знает, каково им в лагере, горемычным. Это ж, поди, не на воле…» Поделилась своими мыслями с Анютой Кулешовой, «бригадирихой», женой Гришки Сапуна, когда, расплатившись с попом, домой шли. — А что, давай сходим, — согласилась Анюта. — Может, и Гришка мой там. — Вдвоем? — спросила, еще не совсем решившись, Параска. — А что? — Может, еще кому-нибудь предложим? — колебалась Параска. — Можно. Только… Вдвоем лучше. И переночевать попроситься, и там, в лагере… Двоих могут пустить, а если навалимся гуртом, всей деревней… — Ну и что? — не понимала Параска. — Ох, какая же ты недогадливая… Если к тебе один человек что-нибудь взаймы попросить придет, ты дашь? Дашь! Двоим дашь… А больше… На всех не хватит, не наберешься… — Зато гуртом идти и веселей, и смелей. — А чего нам бояться? Мы что — воровать идем? И еще: если идти, то надо идти, не откладывать. — Ты думаешь? — Ага. Потому что пленных могут и в другое место перегнать. Да и пока еще не все знают, не все идут… А как пойдут, повалят… Немцы могут и прекратить эту раздачу… Параска была несколько озадачена рассуждениями Анюты, но в то же время покорена ее решимостью. — Так что, никому и говорить не будем? — Не-а, не будем. Ежели что, другие и после нас сходить могут. Когда мы все там разузнаем и воротимся… * * * Из Великого Леса выбрались раненько, еще затемно. Вдвоем, как и уславливались. За плечами у обеих были довольно внушительные узлы: увязанные в платки буханки хлеба, сало, вареные яйца, другая еда. На ногах — бурки, на плечах — кожухи: дорога предстояла не близкая, снаряжались так, чтоб и идти было легко, и не мерзнуть. — Ко мне вчера Авдуля Сучкова прибегала, — рассказывала Анюта, когда вышли за околицу, свернули на дорогу, что вела в Глинищи. — Она тоже прослышала от кого-то насчет лагеря и пойти собралась. Но я не призналась, что мы с тобой сегодня выходим. — А ко мне Лида Шавейко вчера заглянула, — сказала Параска. — Чего это она? — спросила Анюта. — У каждого свое. Мы про мужей думаем, а она — про жениха. Узнала тоже о лагере, спрашивала, не собираюсь ли я туда пойти. — А ты? — Я врать не привыкла. Призналась… Так Лида просила посмотреть, может, кто еще из наших в лагере есть. — И Михася Рыкуля не вспомнила? — Нет. — А думала ж, поди, про Михася, когда говорила с тобой. — Может быть. — Нынешние девчата не то, что в наше время были. Сами на шею вешаются. — Так шей же этих нет, — не вполне согласилась с Анютой Параска. — Захочет — найдет. Твоя братова, Клавдия, тут не нашла, так привела откуда-то. Задумалась Параска, не сразу ответила. Только когда в лес вошли, призналась: — Беспокоит меня это. Что Пилипу сказать, если увижу его там, за проволокой? Тут же насчет женушки его, Клавдии, все и выложить или промолчать, не говорить ничего, пока сам в село не вернется, своими глазами всю эту мерзость не увидит? Но как, ничего не сказав, идти-то вместе? Да и дома как ему жить? Встречаться изо дня в день с этим Рыжим? Да и с Клавдией… Голова кругом идет, плакать хочется, как подумаю. А он же, Рыжий, теперь начальник полиции, что ему на ум взбредет, то с Пилипом и сделает… Анюта ухмыльнулась. — А я, как только своего увижу, сразу про Клавдию скажу. Пускай знает, с кем крутился, на кого меня хотел променять. Он, поди, думал, что она любит его. А она… Просто сучка, кто на нее ни позарится, тому и рада… Такая уж, видать, уродилась, что дня без мужика прожить не может. Некоторое время шли молча. Однако то, о чем завели было разговор, занимало обеих. Да и случай был по душам поговорить обо всем, что волновало: никто не подслушает, никого вблизи нет. — Век живу, — призналась Параска, — а понять, отчего баба, живя с одним, льнет к другому, или тот же мужчина, живя с одной, бегает еще и к другим, — так и не пойму. — Я У своего, у Гришки, как-то спросила об этом, — озираясь по сторонам, прошептала Анюта. — Он же… Кот… Где юбку увидит, так бы и задрал. Опять помолчали, углубились каждая в свои мысли. Наконец Параска не выдержала: — Мы тут с тобой… о таком… А они, и Гришка твой, и Федор мой, может, где-то там кровью, раненые, истекают или в плену с жизнью прощаются… — Все может быть. Война вишь как складывается… Немцы нас бьют. И если б… жив-здоров Гришка мой был, все бы ему простила. Живи, как тебе хочется, только бы дома, в своей хате, с детьми, со мной. И есть бы ему варила, и обстирывала бы, и все-все делала… — Эх, Анюта, Анюта, — вздохнула Параска. — Доля наша бабская такая. Все прощать мужчинам, что бы они ни творили, только бы нас не бросали, были с нами. Потому как мы без них… Жить не можем, с ума сходим. Да если еще знаем, что с ними может стрястись каждый день, каждый час… Параска всхлипнула. Всхлипнула и Анюта. — Лежишь, бывает, в постели… Или делаешь что-нибудь, — заговорила Анюта сквозь слезы. — И заплачешь вдруг ни с того ни с сего. Пожалеешь, что и ругала, жить так, как он хотел, не давала. А он, бедный, может, чуял, что больше ему не погулять. — И я плачу часто. И по ночам, и днем, — призналась Параска. — Вот вроде и хорошо мы жили с Федором, а все же… Иной раз такое чувство, будто недодала ему чего-то, в чем-то виновата перед ним. Пока спокойно, мирно жили, не думалось, что того, что у нас есть, может не быть, о невзгодах, войне не думалось. А вот пришли эти гады на землю нашу — о многом пожалела. Что-то дальше будет, как жизнь пойдет?.. Больше не вспоминали ни мужей своих, ни войны — шли молча. А если и заговаривали о чем, то о самом будничном — о детях, о скотине, обсуждали последние деревенские новости, перебрасывались словом-другим, если становилось невмоготу… * * * За день отмерили километров, поди, сорок. И еще бы шли, если б не стало темнеть. А тут аккурат и деревня по дороге попалась — небольшенькая, хат, может, тридцать. Постучались в первую же от околицы хату. Открыл старый-престарый дед. — Что вам, голубки? — спросил, всматриваясь, не сводя с них глаз. — Переночевать бы, — в один голос ответили Параска и Анюта. — Переночевать? — переспросил, почесывая в затылке, дед. — Переночевать-то можно, хату вы мне не пролежите. Да вот немцы, будь они неладны, забороняют пускать без их дозволу в хату кого бы то ни было. Вы-то хоть об этом знаете? — Нет, не знаем, — растерялись, сникли женщины. — И документов, надо полагать, никаких при себе нет? — Нет. — Что ж мне с вами делать? — покачал головой дед. — Проходите, что ли. Вошли в хату. А их, не дав даже раздеться, прямо за стол — это уже постаралась бабка, скрюченная вся, словно горбунья, от старости. Как выяснилось, дед с бабкой собирались ужинать. Параска с Анютой переглянулись и стали доставать из узлов свои припасы. Но дед махнул рукой: — Не надо, хватает у нас еды. Было бы кому есть. И правда, на столе, кроме отварной картошки, соленых огурцов, стояла уже и сковорода с яичницей — когда только бабка успела? — пузатился и горлач молока. Тем не менее женщины выложили кое-что и из своих припасов: Параска — курицу, запеченную на жару, Анюта — катышок масла. — Зачем вы это? — отговаривал их дед. — Вы же идете куда-то, понадобится в дороге. Женщины рассказали, куда и зачем они идут. — Так вам и не надо в Мозырь. Лагерь тот не в Мозыре, а под Мозырем. Прямо в поле, — сказал дед. А бабка завздыхала, заохала: — Боже мой, боже, это ж надо, чтоб такое горе на людей наших, — шамкала она беззубым ртом. — Жили-жили, и на тебе… Ночевать людей пустить — и то бойся. — Хай немцы нас боятся, а не мы их, — сказал дед громко — видно, бабка была туговата на ухо. — И до их прихода мы жили, и, даст бог, после них жить будем. А убьют — не беда, пожили мы свое, спасибо и на этом… За ужином дед с бабкой похвастали, что у них трое детей, всё сыновья и все жили и работали в Москве: старший — директор завода, двое других не начальники, но тоже зарабатывали и жили хорошо, каждый месяц присылали старикам деньги. — Кабы не Гитлер, не немцы эти, хоть на старости пожили бы. А так спать ложишься и не знаешь — встанешь ли? Хватают людей, куда-то увозят, стреляют, и никто не скажет, за что. Намедни одного неизвестного убили. В лагерь в тот гнали, что под Мозырем, а он, горемычный, ослаб, идти не мог. Его и пристрелили прямо у нас на глазах, царство ему небесное, — перекрестился дед. — Может, кого из наших? — насторожились женщины. — Не-е, не вашего… Армянина или турхмена… Поужинали да и легли спать: дед с бабкой на печи, а Параска с Анютой на полатях. Заснули быстро: устали как-никак, целехонький день месили снег на лесных да полевых дорогах. А едва стало светать — подались дальше, сказав добрым людям спасибо за приют и ночлег. * * * … Лагерь военнопленных — дед говорил правду — был в чистом поле, открытом всем ветрам. Обнесенный со всех сторон колючей проволокой, он напоминал кошару, куда в летние месяцы загоняют скот. Здесь и там над оградой, поднимались деревянные вышки, на которых маячили вооруженные часовые. Чернело в стороне и какое-то строение — то ли бывший овин, то ли амбар. Возле него толпились люди — и по одну сторону ограды, и по другую. — Видно, и нам туда надо подаваться, — сказала Параска, когда они, выйдя из леса, увидели на отдалении лагерь. — Да, наверное, — вздохнула Анюта. Шли и во все глаза рассматривали лагерь. И чем ближе подходили к колючей проволоке, тем шаг их становился медленнее, неувереннее. Ибо то, что открывалось глазам, не укладывалось в голове, не верилось, не хотелось верить, что это явь, что все это на самом деле, не во сне. Первый же пленный, которого они увидели, стоял около проволоки в одной гимнастерке, к тому же разорванной на груди, с забинтованной головой и тоскливо-тоскливо смотрел куда-то в поле. И остальные пленные одеты были не лучше. Лишь у немногих на плечах были шинели, а на голове — пилотки. Все худые, с землистыми, заросшими щетиной лицами. И смотрели на женщин — а их немало толпилось около черного строения — с надеждой, с мольбой: возьмите, мол, меня, спасите. Возможно, если бы пленные что-нибудь говорили, не молчали, легче было бы на них глядеть. А то ведь если и говорили, то одними глазами, беззвучно, едва раскрывая губы… Параска с Анютой уже стояли среди таких же, как они сами, женщин, смотрели на пленных, толкавшихся, сновавших взад-вперед за колючей проволокой, силясь в каждом из них узнать своего мужа. Но знакомой фигуры, знакомого лица все не попадалось на глаза. Может, они и были, но не здесь, не у колючей проволоки, а где-нибудь дальше, где сгрудилось несколько десятков человек, согревая друг друга своими телами. Это в лесу да на ходу не чувствовалось холода, не студил ветер. А здесь, в поле, продувало насквозь, до самых костей пробирало. — А как это… У кого бы спросить? — осмелев, толкнула Параска женщину, стоявшую рядом. — Насчет мужа… Может, он в лагере… — Вперед пройдите. Там немцы, у них и спросите… Параска, а за нею и Анюта стали сквозь толпу пробираться вперед. Даже вспотели, пока очутились перед строением, которое увидели еще издали. В строении была, видно, какая-то контора или канцелярия, туда входили и выходили оттуда женщины. Висел на стене и какой-то приказ — с большим черным орлом. Возле того приказа тоже стояло несколько женщин. Параска с Анютой подошли поближе, спросили, что написано в бумаге. — Написано, что немцы могут отдать пленного, мужа или сына, — ответила женщина, стоявшая ближе других к приказу с орлом. — Просто отдать, и все? — не поняла, переспросила вторая, вглядываясь в бумагу и напрасно пытаясь что-то в ней прочесть. — Нет, не просто… Тут написано, какие справки нужно для этого иметь… Что заплатить немцам за мужа или сына… Выкупить, одним словом… — Но прежде чем справки брать, надо бы выяснить, здесь ли он, мой муж… — А вы в помещение пройдите, — подсказала первая женщина. — Там, говорят, можно узнать. Женщина послушалась, пошла, за нею увязались и Параска с Анютой. В дверях немец автоматом дорогу загородил. — Вас? Втроем принялись объяснять, что им нужно. — Гут, гут! — бубнил немец, но пропускать женщин не спешил. Лишь когда поснимали узлы с плеч, показали, что там, — пропустил. Но не прошли они и нескольких шагов, как снова задержка: какой-то уже из своих, в штатском, приказал выложить все, что было в узлах, на стол. Женщины подчинились, хотя и не понимали еще, зачем все это нужно. — Платить, платить надо, — сказал, плотоядно улыбаясь во весь рот, тот, в штатском. Потом он открыл дверь, пропустил их в комнату, насквозь прокуренную, грязную, где на столе у окна лежала какая-то растрепанная, захватанная руками книга. — Ищите там своих, — показал штатский на книгу. Женщины, склонившись над столом, принялись листать толстенный талмуд в поисках знакомых фамилий. — Грамотные? — на всякий случай спросил штатский. — Ну так ищите, ищите… Всю, до последней странички, перелистали книгу, вчитывались в каждую фамилию — они были выписаны довольно четко, разборчиво, фиолетовыми чернилами, — но того, что искали, что хотели найти, не нашла ни одна. Не веря своим глазам, начали было листать сначала, но штатский не дал: — Хватит! И другим нужно, вы не одни. Параска с Анютой опять влились в толпу перед колючей проволокой. — Ну, нашли своих? — спрашивали их со всех сторон. — Нет, — отвечали и Параска, и Анюта. — Дурачат людей тем списком, — выкрикнула совсем молодая девушка. — Не все пленные в него внесены. А те, что внесены, многие давно померли. Их немцы не вычеркивают… Если хотите найти своих, надо ближе к проволоке подойти. И еду, что принесли, пленным, а не немцам отдавать. Пленные — они все не чужие, а наши… Несколько женщин послушались, подались ближе к проволоке. Но их остановил грозный окрик немца-часового с вышки: — Хальт! Женщины не поняли окрика, а может, не расслышали — продолжали идти все ближе к проволоке. Кто-то бросил через ограду буханку хлеба. И пленные, стоявшие в отдалении и смотревшие на женщин, вдруг задвигались, засуетились, пытаясь поймать руками хлеб. Тогда женщины стали бросать за забор все, что у кого было, — хлеб, сало, яйца, картошку. Пленные на лету ловили кто кусок хлеба, кто картофелину — что кому доставалось. Тут же делились с товарищами. — Держитесь! — Спасибо вам! — Не верьте немцам! — Мы победим! — раздавалось по ту и по эту сторону проволоки. И вдруг застрочил пулемет. Никто сперва и не понял, откуда стреляют. И лишь когда несколько пленных упало, обагрив кровью снег, сообразили, что пулемет бьет с вышки. И не в воздух, а по людям. Упало, было скошено и несколько женщин… С криком, с воплями сыпанули кто куда от проволоки: пленные в одну сторону, женщины — в другую… Будто волной подхватило и Параску с Анютой, вынесло вместе с другими в поле… Немного погодя, увидав, что у колючей проволоки снова собираются женщины, Параска и Анюта тоже возвратились туда. Стояли теперь уже дальше от ограждения, смотрели на пленных, маячивших, как тени, по ту сторону проволоки. Видели и убитых, что остались лежать на снегу, — троих пленных и женщину в кожухе, тоже пришедшую откуда-то из деревни в надежде найти, вырвать из плена кого-то из своих. Несколько раз порывалась Параска уйти, бежать от лагеря, но все время что-нибудь удерживало ее — то новый пленный, отделявшийся от остальных и подходивший ближе к проволоке («А вдруг это Федор? Нли Пилип?»), то голос незнакомой женщины, рассказывавшей, где еще есть такие же лагеря («Может, туда пойти, может, там Федор и Пилип?»). Анюта же стояла и все плакала, всхлипывала, приговаривая время от времени: — Как же так можно? Они же перемрут тут, в поле, все до одного… Целый день простояли, протоптались у колючей проволоки Параска с Анютой, но так никого из своих и не увидели. Да и были ли такие, кто узнал бы, увидел своих? Пожалуй, нет, потому что за день ни одного пленного из-за проволоки так и не выпустили. Зато своими глазами видели, как пленные ходили по лагерю, подбирали трупы, сносили, стаскивали их куда-то за бугор, в яму… Наконец, когда низкое желтое зимнее солнце совсем опустилось за лес, Параска сказала Анюте: — Тут хоть неделю, хоть месяц стой — ничего, видать, не выстоишь. Пошли домой. Анюта заплакала в голос, но пошла, двинулась вслед за Параской… IX Пилип не сопротивлялся — делал все, что ему приказывали немцы, шел, куда его вели, не опускал поднятых рук, хотя они и деревенели в одном положении, отвечал на вопросы, которые ему задавали у какой-то обтянутой брезентом машины. Это и спасло — его не расстреляли, как многих других пленных, а пригнали на окруженный штакетником двор у околицы деревни, где набралось уже порядочно таких, как он. Едва из последних сил ступил на тот двор, как тут же и рухнул, повалился прямо на землю. К нему сразу бросился небольшого роста человек — хотел, видно, помочь, расспросить, что с ним. Но вместо этого только вскрикнул негромко: — Дорошка?! Пилип, услыхав свою фамилию, раскрыл глаза. И тоже не без удивления узнал в небольшом, одетом в военное человеке своего недавнего начальника команды Капуцкого. — Как вы тут очутились? — спросил Пилип. — Как и все… А вот вы как? — Тоже, видно, как все, — не сводил глаз с Капуцкого Пилип, радуясь нежданной встрече. — Так вы же через Днепр не переправлялись… Я думал, дезертировали, домой сбежали. — Что вы! И Пилип рассказал обо всем, что произошло с ним на переправе, что было дальше, пока не попал к немцам в плен. Капуцкий слушал, вздыхал, потом заговорил сам: — И у нас дела не лучше. Через Днепр переправилось на семь человек меньше, чем было вначале. Зато после уже никто нигде не отставал. Обмундировали нас и — в бой. С танками… А потом бои и бои. Многие из нашей команды погибли. Ну, а вот я, как видите, в плену. Сегодня в разведку послали, и угодил как ворона в суп… Да ничего, пускай только стемнеет… Убегу! — Последнее слово он прошептал на ухо Пилипу и только сейчас, должно быть, заметил, что голова у того в крови, что он ранен. — Что у вас? — спросил испуганно, показывая на голову. — Сам не знаю. — А ну, дайте-ка глянуть… — Присев на корточки, Капуцкий долго и внимательно осматривал рану. — Не помните, чем это вас? — Может, прикладом? — Возможно, рана не глубокая. Но промыть не мешало бы, йодом смазать, перевязать… Обождите… И Капуцкий направился к пленным, которые то группками, то в одиночку сидели и лежали во дворе, обошел почти всех, пока не нашел перевязочный пакет. Вернулся к Пилипу, несколько минут обрабатывал чем-то едким рану, накладывал повязку. — Так-то лучше будет, — сказал, когда закончил дело. — Н в тень ступайте, не лежите на солнце… Пилип встал, прошел под яблоню, пристроился рядом с другими пленными. Но ни посидеть, ни полежать там долго не дали — вскоре во дворе появились вооруженные конвоиры, приказали пленным построиться, окружили их со всех сторон и спешно погнали по дороге на запад… X Приступать к исполнению своих обязанностей Апанас Харченя не спешил. Несколько дней после назначения его старостой вообще никуда не выходил из дому. Сидел в хате и все думал, как ему жить дальше и что делать. Да, честно говоря, он и не знал, не представлял себе, что значит староста, каковы его обязанности. «А может, и не надо будет ничего делать? — еще надеялся на какое-то чудо Апанас. — А вдруг немцев прогонят, и все вообще обойдется…» Крепко засела в голове и последняя встреча в лесу с Василем Кулагой, происшедший между ними разговор: «Не думал Василь Тимофеевич, что немцы старостой меня назначат. И я тоже не думал… А вот видишь — назначили… Но дальше, дальше-то что?.. Простят, что я комсомолец, что в сельсовете работал… А если не простят, что будет?..» Даже нечто вроде любопытства, пусть и смешанного с тревогой, поселилось в душе у Апанаса. «В самом деле, простят или не простят мне немцы? Если не простят — ясно: схватят, в Ельники отвезут. Засадят в тюрьму, а то и расстреляют. А если простят, закроют на все глаза? Что тогда? Конечно, немцы станут от меня требовать службы. А Василь Кулага, Иван Дорошка?.. Как я им в глаза посмотрю, как оправдаюсь, когда свои вернутся?.. Тогда что?.. Это Василь Тимофеевич верно сказал: «Подумай, где твое место… Помни: никто никаких оправданий не примет, когда придет время отвечать…» С матерью Апанас все эти дни почти не разговаривал. Да и что она могла ему посоветовать? Знай вздыхала, охала, глядя на сына, счастливая, что он дома, что хоть малость ест, поправляется после возвращения из беженства. Этим и старалась поддобриться — подсовывала кусок повкуснее, готовила то, что он любил, что раньше только по праздникам на стол подавала. И говорила время от времени, повторяла: — Не бери, сынок, в голову все, что в мире деется. Авось как-нибудь оно и обойдется, минует нас, не заденет… «Если б оно так и было! Нет же — задевает, тащит в омут…» Однажды, когда Ананас ужинал, зашел к ним Змитро Шламак — Рыжий. В кожухе, в зимней шапке, добротных яловых сапогах. С винтовкой за плечом. На рукаве — белая повязка. — Вечер добрый в хату! — сказал с порога. Апанас встал из-за стола, с тревогой подумал: «Что ему нужно от меня? Чего он пришел?» А Рыжий, обивая сапоги от снега, говорил: — Я прямо из Ельников, даже домой не заходил. Во, видишь, — показал он на винтовку и повязку. — Выдали. А то власть ли, нет — не понять… Мать Апанаса первая спохватилась — предложила гостю раздеться, пригласила за стол. — Охотно поужинаю, а то проголодался как собака. Нигде же ничто не работает, не зайдешь перекусить. Так целый день и мотался голодный. Стакан самогонки выпить и то проблема… Но чувствовалось — эту проблему Рыжий все же успешно разрешил, выпил. И основательно выпил. — Слава богу, новые друзья выручили, — снимая шапку и кожух и вешая их на гвоздь у порога, рассказывал Рыжий. — А то винтовку получил, повязку, а замочить… Нет, это никуда не годится, надо порядок наводить. Я так и сказал новым друзьям… — Заметно пошатываясь, Рыжий прошел к столу, сел на лавку. — А у вас что, — недовольно спросил, окинув стол глазами, — тоже нечего выпить? Снова Апанаса выручила мать. — Как же, как же, Змитерка, есть чего выпить, — угодливо поклонилась, закивала. — Минуточку обождите… Метнулась в сени, принесла из чулана запотевшую поллитровку, поставила на стол. К картошке, уже остывавшей на столе, поджарила яичницу на сале. Появились и два граненых стакана. — Выпейте, выпейте, мужчинки, — приглашала она и гостя, — и сына, Апанаса. — А то… что-то невесело у нас… — Невесело, потому как жить не умеем, — открывая бутылку и разливая водку по стаканам, говорил Рыжий. — Вроде как и начальство, а никто нас не боится. Пошел я сегодня в Ельники и говорю: «Коль поставили нас начальниками, так дайте возможность быть начальниками. А то что получается? Приехали — и уехали! А нам что хошь, то и делай…» — А они что, Змитерка, на это? — спросила мать. — Там меня поняли. Винтовку, повязку дали. Дали и патронов тридцать штук. Во! — Рыжий достал из кармана и показал обоймы. — И сказали, чтоб полицию организовывал… — Полицию организовывал? — испуганно переспросила мать. — Ну, чтоб людей подбирал, стрелять учил. И насчет совещания был разговор… — Какого совещания? — Завтра в Ельниках совещание… В десять часов утра. Надо не опоздать нам с Апанасом… — А мне… Что мне там делать? — побледнел, услыхав про совещание, Апанас. — Как это — что? — вроде даже обозлился Рыжий. — Ты ж, поди, начальство, староста… Давай-ка выпьем, а то с тех пор, как выбрали, мы и не виделись, не поговорили. А нам же работать вместе, новый порядок устанавливать. Рыжий взял стакан, поднял, чокнулся с Апанасом и тут же вылил водку себе в пасть, только забулькало в горле. Отпил несколько глотков из своего стакана и Апанас. — Вот что, хлопец, — говорил, поучал Апанаса, закусывая яичницей, Рыжий. — Ты молод, тебя еще жизнь не терла… Не видел ты еще жизни, не знаешь ее… — Ой, правда, правда, — кивала, поддакивала Рыжему мать, тоже сидевшая за столом. — Правда, Змитерка, чистая правда. — И людей ты тоже еще не знаешь… А я… хватил горя. Был, как говорится, и на коне, и под конем. И потому… Рука у меня твердая, я порядок люблю. И чтоб разные шлялись у нас тут, мосты жгли, скирды… Не позволю! Знай — большевиков и разных там комиссаров я ненавижу. Давить буду! И немцы это разрешают. Мало того, что разрешают, — поощряют, требуют. И мы с тобой… сделаем все, что нам приказывают. Ты человек здешний, все знаешь. И будешь подсказывать мне, кто тут большевик, кто в коллективизацию активничал… Понятно? Апанас молчал. Молчала и мать Апанаса: и он, и она были перепуганы, не привыкли слышать такое в своей хате. А Рыжий не умолкал — говорил, рассуждал вслух: — Начальства все должны бояться. Тот не начальник, кого никто не боится. На шею, на голову тому сядут. Я это знаю. В тюрьме насмотрелся. Да и не только в тюрьме — всюду… Чтоб ты еще из дому не вышел, а людей дрожь брала: «Что со мной начальник сделает, если увидит, если на глаза ему попадусь?» Вот тогда порядок будет, тогда что прикажешь — всё сделают. А работы у нас хватит. Слыхал я сегодня там, в Ельниках, — наклонившись к Апанасу, почти зашептал Рыжий. — В лесу подозрительные люди шляются с оружием… Разное начальство советское… Да и те, что от армии отстали. Их всех переловить надо, перестрелять. А заодно и тех, кто им помогает. Вот почему и полицию надо организовывать, — повернувшись к матери Апанаса, талдычил Рыжий. — И чем больше ее будет, полиции, тем лучше для всех нас… Мать, чтобы увести разговор от опасной темы, спросила у Рыжего: — А про хронт что говорят, где сейчас немцы? — Немцы? — ухмыльнулся Рыжий. — Немцы под Москвой. Через какую неделю и войне конец. Поцарствовали большевики, хватит. — А что будет, когда немцы Москву возьмут? — допытывалась мать. — Что будет? Жить по-новому будем. Землю разделим, колхозы распустим. Вот завтра на совещании расскажут. Только б не опоздать, — посмотрел Рыжий на Апанаса. — А может, мне… не нужно? — с робкой надеждой в голосе спросил Апанас. — Чудак ты! Сказано же, велено мне — быть самому и тебе передать, чтоб тоже был. У немцев порядок, это тебе не большевики. У них все расписано, где кому и когда быть, что делать. И попробуй не послушаться! Словом, так… Как можно раньше надо нам вставать, добираться до Ельников, чтоб на совещание поспеть, не запоздниться. — Пешком? — посмотрел на Рыжего Апанас. — Чего это мы пешком ходить будем? Нас же засмеют — начальство называется. Поедем! — На чем поедем? Где лошадей возьмем? — Вот староста так староста, — покачал головой Рыжий. — Это не ты у меня, а я у тебя должен спрашивать, на чем поедем. Да ладно уж, на первый раз прощаем. Я своих запрягу… — Каких своих? — вытаращила глаза на Рыжего мать Апанаса. — Тех, на которых сюда приехал. Я человек сельский и знал, что кони всегда сгодятся. — Рыжий тяжело поднялся из-за стола. — Ладно, в другой раз дольше посидим. А теперь домой пойду. Только бы не проспать завтра… Шатаясь, ступил к порогу, надел кожух, на голову — шапку. Вскинул и винтовку на плечо. Долго, словно со стороны, любовался собою — с повязкой на рукаве, с винтовкой. — А что, начальник и есть. Вполне! — произнес удовлетворенно и, не попрощавшись, вышел. XI Совещание старост, начальников полиции, сотрудников различных оккупационных управ проходило в бывшем районном Доме культуры — большом, с колоннами, здании, возвышавшемся прямо за площадью в самом центре Ельников. Площадь, как на ярмарку, была запружена подводами, когда к ней подъехали Апанас Харченя и Змитро Шламак. Распрягши лошадей и привязав их к грядке своей же телеги, Змитро Шламак, а за ним и Апанас Харченя почти бегом — как бы не опоздать! — поспешили в зал. Но у входа их задержал, преградив путь винтовкой, полицай. — Вы куда? — спросил строго. — На совещание, — попятился от неожиданности Змитро. — Документы! — Какие еще документы? — Что вы начальство, приглашены на совещание. — Нет у нас никаких документов. — Как это нет? — Ну-у, не дали… Не успели еще дать, — поправился Змитро. — Вы откуда? — Из Великого Леса. — А-а, это что вола на дуб встаскивали, чтоб ярмо на шею примерить? Ха-ха-ха, — захохотал полицай. — Чего? — не понял Змитро. — Вола, говорю, ваши отцы-деды на дуб затащили, чтоб ярмо примерить, — хохотал полицай, припомнив давнюю шутку про великолесских недотеп-мужиков. — Идите вон туда, — показал рукой на столик, который прятался в нише, как в коридорчике, и за которым сидела в наброшенном, на плечи пальто немолодая, грудастая и пучеглазая, как сова, женщина. — Там вам выдадут документы, а заодно и отметят, что вы, стало быть, приехали. Фамилии Змитра Шламака и Апанаса Харчени в списке нашлись. И женщина, пристально осмотрев с головы до ног еще двоих служак нового, фашистского порядка, протянула им две небольшие голубые карточки — пропуска, взяв которые, Змитро и Апанас прошли в зал и сели. Видимо, назначенное время приближалось, ибо зал быстро наполнялся разным, селянского обличья, людом, в основном мужчинами. Однако были среди приглашенных и женщины. Всего несколько, но были. Иные из мужчин громко разговаривали, здоровались со знакомыми, вообще вели себя свободно, словно на каком-нибудь очередном совещании, другие сидели тихонько, молчаливо и лишь боязливо озирались по сторонам, будто чего-то страшились или испытывали неловкость: были люди как люди, а тут подались в прислужники к новым оккупационным властям. Но вот внезапно все пришли в движение, насторожились, притихли — на сцену, к застланному белой скатертью столу, за которым в три ряда стояли стулья, стали выходить с обеих сторон люди — несколько немцев в офицерской форме, за ними — штатские, свои, местные, одетые каждый на свой вкус, но — и это было заметно — во все самое лучшее, что у них нашлось, чисто выбритые, праздничные. Солидно, с чувством собственного достоинства и значения направлялись — немцы в первый ряд, остальные — кто во второй, кто в третий. А несколько штатских, должно быть, самые видные новые начальники, шли вместе с немцами в первый ряд. В зале послышались аплодисменты, и, поскольку те, кто был на сцене, за столом, не садились, встали, поднялись на ноги и сидевшие в зале. Несколько минут все дружно хлопали. Но вот лысый, круглолицый и, пожалуй, самый толстый из немцев выбросил перед собою руку и проорал: — Хайль Гитлер! Аплодисменты, начавшие было утихать, взорвались с новой силой. И длились уже до тех пор, пока тот круглолицый и толстый, что выкрикнул «Хайль Гитлер», не перестал сам хлопать в ладоши и не сел. Вслед за ним сразу же перестали аплодировать и немцы, и все, кто стоял за столом на сцене, и, наконец, зал. Все стали садиться. Когда в зале снова наступила тишина, поднялся человек в черном костюме, при галстуке, с небольшими усами-бабочкой и громко объявил: — Первым на сегодняшнем совещании выступит герр комендант Курт Апфель. Попросим, Панове! И, почтительно обернувшись к тому лысому, круглолицему немцу, который кричал «Хайль Гитлер», захлопал в ладоши… * * * Когда совещание закончилось и в зале зашевелились, стали вставать с насиженных мест, поднялись и потянулись на выход вместе со всеми и Апанас Харченя со Змитром Шламаком. Отыскали на площади свою телегу, запрягли лошадей, уселись. — Ну что? — весело подмигнул Апанасу Змитро. — Слыхал, как берутся? — Слыхал, — нехотя буркнул Апанас. — Немцы народ деловой. Коль они сказали, коль взялись — порядок наведут. Да и мы тоже дремать не будем. И поможем, и подскажем… — Да уж ясно, — простонал, как от зубной боли, Апанас и, не дожидаясь новых вопросов Змитра, взял в руку вожжи, тронул лошадей, крикнул: — Но-о! — Ты куда? — выхватил у него вожжи Змитро. — Как куда — домой! — Что, и по чарке на дорогу не возьмем? — как на дурачка, смотрел на Апанаса Змитро. — Где ты тут что возьмешь? Да и домой надо. Пока доедем — смеркнется. — И то правда, — сдался, услыхав последние слова Апанаса, Змитро. — Бродят тут всякие по лесам. То скирды, то мосты жгут. Да ничего, мы их скоро переловим, перестреляем… Апанас не ответил — его волновало, не давало покоя другое, то, что услышал на совещании: немцы якобы окружили Москву и не сегодня завтра возьмут… «Если так, то, может, не слушать никого, а?.. Не лезть на рожон? Не то… в землю без поры ляжешь… Комендант вон сказал, что в ближайшие дни будут выловлены и отданы под суд все бывшие советские начальники, большевики, комсомольцы… А я же… Что немцы со мною сделают, если узнают, кто я?..» XII На край света ушел бы Евхим Бабай, лишь бы не возвращаться домой, не видеть Соньки, вечно голодных, ненасытных детей. «Я летел, рвался к ним, а они… Рев устроили, попрекать взялись. За что? Будто во всем я один виноват. А сами… Даже не спросили, где был. Столько дней прошло, а никто так и не проведал, передачи не принес. Расстреляли бы — а им и дела нет. Им все дай, старайся для них, а они о тебе и не подумают, и не вспомнят. Лишь бы им хорошо было. Накорми, одень, все-все вынь да положь. Так мало того, еще и погоняют. Влезли на воз — и вези, слова поперек не скажи. И ничего не поделаешь, надо тянуть воз. Тянуть, пока не скопытишься, ноги не протянешь. Иван Дорошка с Василем Кулагой — свое, жена и дети — свое, немцы пришли — и те свое. Каждый чего-то от тебя требует, каждому что-то нужно. А ты… Знай слушайся, делай, что приказывают. Не то кнута получишь, накричат, обругают. Ты один, а их много. Много-много тех, кто хотел бы ехать на тебе, запрячь и ехать, погонять. И едут, едут, погоняют, еще как погоняют, передышки не дают. Вот и дня не пробыл дома — уже встрепку дали, опять требуют, чтоб впрягался, вез. И пожаловаться некому. Да и жалуйся не жалуйся, никто тебе не поможет, никому до тебя дела нет, каждый своим занят. Наоборот, норовит на тебе проехать, сбыть свои заботы, взвалить на чужие плечи, чтоб самому вольно дышалось, чтоб никаких забот… Да и я вот… Разве я не о том же мечтаю? Только суждено ли сбыться этому? Нет, никогда, поди, этому не бывать. Одно с шеи, с плеч своих скинешь — другое навалится, еще и тяжелее прежнего. Откуда — порою и не знаешь, не заметишь. И кто виноват во всем этом? Кто следит, чтоб человек налегке не ходил, без забот дня не прожил, нес бремя на сердце ли, на плечах ли своих?..» Долго стоял Евхим Бабай, подперев плечом собственный хлев, и размышлял, размышлял обо всем, что лезло в голову. Никогда, кажется, не думал столько, как в тот раз, у хлева. И никогда еще не чувствовал себя таким одиноким, неприкаянным и беспомощным. Дом отталкивал, гнал от себя, хотелось куда-нибудь уйти. А куда — и сам не знал, ума не мог приложить. В лес? Так ведь холодно уже в лесу. Да и что там делать? Ночью и… без ружья. Как без рук чувствовал себя Евхим Бабай без ружья. «А если встречу кого-нибудь? Чем оборонюсь?» И корил, корил себя, что поддался тогда искушению, пошел в Ельники. «И ружье у меня отняли, и покой… Да что там ружье, покой — жизни едва не лишили». И снова накатывала злость на жену, на детей. «Они тут дома, в хате, сидели, а я… Дрожал, бога молил, чтоб в живых остаться. Им-то что!.. Еще и попрекать взялись. Нет, хватит! Уйду от них, брошу. И так вон сколько лет маялся, света божьего не видел. Потому что жить… нет, хватит, жить больше с Сонькой не буду». «А дети?» «Не померли дети с голодухи, так и не помрут. А если думать только о детях, а о себе не думать… Опять будешь мучиться, как мучился». Стоять было холодно. Студеный ветер продувал до костей, и никак нельзя было от него спрятаться — всюду доставал. «Пойду, пожалуй, в хату. Поживу несколько дней. Там видно будет. Подвернется случай — сразу и уйду. Да-да, уйду», — твердо решил Евхим. * * * Однако, проведя ночь в своей хате, Евхим Бабай понял, что пожить спокойно дома даже несколько дней ему не дадут. Нечем было кормить детей, и жена прямо на стену лезла. Да и дети плакали, просили, чтоб он не сидел дома, а куда-нибудь пошел, заработал или взял взаймы хлеба. И видел, понимал Евхим Бабай — никуда не денешься, надо что-то делать. «Иначе съедят меня. Такая орава, да еще голодные…» И еще он подумал: «А как бы они жили, если б я из тюрьмы не вернулся, если б меня повесили или застрелили немцы? Или если б по мобилизации пошел на фронт?..» Тогда-то и вспомнил Евхим о зерне, которое припас для него в лесу Иван Дорошка. «А что, если… начать его помаленьку домой таскать? Другого выхода нет. Зарплаты никто никакой не платит, лесу тоже никому не продашь. А жить-то нужно. И не только жене с детьми, но и самому…» Похвалил себя, помянул с благодарностью случай, который навел его на то, спрятанное Иваном Дорошкой, жито. «А иначе как бы я жил, что сам бы ел и детей чем кормил». И как только, проснувшись однажды утром, увидел, что на землю лег, выпал снежок, слазил на чердак, достал саночки, которые смастерил несколько лет назад и на которых всегда катались с горки дети, бросил на них пустой мешок, топор, положил сверху лопату и поехал в лес. Начинало светать. Тишина стояла такая, словно не было во всей округе ничего живого. Лишь поскрипывал под ногами мягкий, еще не слежавшийся снег, поскрипывал свежо, звонко. И белым-бело было вокруг, куда ни погляди, до синевы бело. Снег укрыл неровности на поле и на дороге, пригнул своей тяжестью к земле сухое былье, траву. А в лесу, в лесу как было хорошо! Как в очарованном сне, стояли опушенные инеем деревья — осинки, березы, дубы. Вечнозеленые сосны, казалось, присели, стали меньше ростом. Снег лежал на прогалинах, белел в ягодниках и в вереске, прикрыл хвою и палый лист. Нигде ничто не затрещит, не скрипнет. Шел по дороге, прокладывая первый след, Евхим Бабай, тащил за собою по нетронутой белизне легкие саночки и диву давался: и прожил немало, сотни раз вот так же зимою в лес чуть свет ходил, а такой красоты вроде никогда еще и не видел. Даже остановился, когда беличьи следы на снегу приметил. Скользнул глазом по стволу сосны, стоявшей шагах в пяти от дороги, и тут же саму белку увидел — она спешила куда-то вверх, в гущу ветвей. По привычке потянулся рукой, хотел сорвать с плеча ружье. И вспомнил вдруг — нет же ружья, отняли у него ружье. Там, в Ельниках, отняли… «Эх, не надо мне было идти туда… — сокрушенно подумал — в который уже раз! — Евхим Бабай. — Вообще что-то несуразное началось. Война, эта, мобилизация, немцы… Бывало, ходишь себе по лесу и знать ничего не знаешь… А теперь… Туда кинешься, сюда — и нигде тебе дороги нет, всюду — брысь… А что-то еще будет?..» Двинулся дальше по дороге, отметив про себя, что это только казалось, будто все вокруг спит, никакой нигде жизни нет. В действительности же все живое, проснувшись, придя в себя после первого испуга, искало, чего бы поесть, где укрыться от стужи, погреться. И следы этой жизни и этих забот повсюду виднелись на снегу. Вот промчался, делая замысловатые, хитрые петли, заяц, а тут пробежала куда-то, заметая хвостом следы, лиса, прошел прямиком, нигде не сворачивая, как настоящий хозяин, волк… И беличьи, куньи следы видны были то под одним, то под другим деревом… «Значит, растает снег… Так всегда: если наследят звери по первому снегу — он непременно растает… Если снег ложится надолго, то звери не спешат из своих нор-берлог вылазить, следы оставлять», — подумал Евхим Бабай и свернул с дороги в бор, — здесь, в бору, под одинокой старой кривулей-березой, была яма, в которую он, Евхим Бабай, перепрятал жито Ивана Дорошки. Без особых трудов отыскал приметное место, взял с саночек лопату, разгреб ею, отбросил снег. Земля под снегом хотя и схватилась морозцем, но топор не понадобился, обошелся лопатой. Отвернул солому, руками стал насыпать в мешок жито. Зерно было сухое, от него исходил запах амбара, лета. «Наберу мешок, а там… погляжу… Останусь жить дома — еще приеду. А не останусь, так и возить не буду. Пускай живут как хотят…». Вспотел, пока наполнил мешок. Завязал его бечевкой, предусмотрительно сунутой дома в карман, взвалил на саночки. Яму аккуратно застелил соломой, присыпал землей, снегом. Хотел уже выезжать на дорогу, но, посмотрев на свои следы, на разбитый ногами снег, разволновался: «Это же по моим следам любой дурень яму найдет… И как я раньше не подумал!» «Так снег же растает — следы вон звериные всюду», — подсказала ему давнишняя примета. «А если не растает? Если подведет примета?» Впрягся в сани, отъехал от ямы, остановился. Потоптался, топором по дереву тюкнул раз-другой, двинулся дальше, забирая в сторону. Снова потоптался на месте, даже лопатой землю ковырнул. «Вот так, вот так, — думал. — Чтоб никто не догадался, чего я в лес ездил». «Но ведь… Мешок с житом везти буду — увидят!» Лицо обдало жаром. «Как же это я! Надо было попозже, на ночь глядя, в лес ехать. А я… утром поехал…» Снова целая буря поднялась в душе у Евхима Бабая, зло охватило. Зло на детей, на Соньку. «Они во всем виноваты! Жизни из-за них нет, подумать ни о чем не дают. Тогда в Ельники побежал — в тюрьму угодил, и теперь… Чуть было тайник с житом не выдал!» Отъехал в молодой сосняк, поставил саночки с житом, накрыл их ветками, которых наломал, нарубил тут же. А сам, чтобы не замерзнуть, давай ходить взад-вперед по лесу, да так, чтобы держаться поближе к яме с житом. «Придется вечера в лесу дожидаться, не то… Мало ли кто идти будет, мало ли кого угораздит по моим следам свернуть?» И не переставал корить, попрекать себя: «Что-то со мною происходит. Прежде я осмотрительнее был, а теперь что ни сделаю, все не так, не так…» Снова нахлынули думки, снова ломал голову Евхим Бабай — как ему жить дальше, чтоб не ошибаться, делать только то, что надо, и так, как надо? «Выкарабкаться бы из бедности, нищеты… Чтоб никого не слушаться, ни от кого не зависеть. Самому себе быть хозяином… Хатой бы доброй обзавестись, женкой… Лежать бы на печи, в тепле, да в потолок поплевывать. И не бояться никого — ни немцев, ни Советов. Пускай дерутся между собой, хоть глаза друг другу повыдерут. А мне бы… Жить так, как я хочу. Есть вдоволь, да чтоб покой был на душе». Но чуял, понимал Евхим Бабай, что пожить так, как он хочет, не удастся, нет. «Советы в войско брали, на хронт, под пули погнать хотели. А эти, немцы, тоже… В тюрьму запроторили. И нет чтобы просто так выпустить — задание дали: «Выследи им Ивана Дорошку да Василя Кулагу, доложи, куда они ходят, где живут, что поделывают. И я ведь пообещал, что все сделаю, выполню их задание…» «А если не удастся выследить, если не справлюсь?» «Тогда снова за меня возьмутся, снова могут в тюрьму посадить». Страх, животный страх охватил Евхима. «А если кто-нибудь узнает, что я выдал Ивана Дорошку и Василя Кулагу? За это же… по головке не погладят… Придут ночью, а то и днем, а у меня… даже ружья нет…» «В полицию, пожалуй, надо поступать… И чем скорее, тем лучше». «Зачем это в полицию поступать?» «А затем, что полицаям винтовки выдают. И патроны. А без этого сейчас, когда у других оружие, нельзя… И тогда, прежде, когда войны не было, с оружием надежней себя чувствовал. А теперь, в войну… Теперь необходимо иметь оружие… И чтобы самому в случае чего защититься, и… чтоб в другого пальнуть. Или припугнуть хотя бы, страху нагнать… Те вон, что в Ельниках, расхаживают себе с винтовками, и черт им не брат. Каждый — кум королю. Да там же немцы, порядок… А тут… Тут кто с винтовкой, тот и хозяин…» Зимний день короток. Но этот денек долго тянулся для Евхима Бабая, чего только он не передумал, бродя взад-вперед по лесу. А смерклось чуть-чуть, стал день клониться к вечеру, впрягся Евхим Бабай в саночки, потащил мешок с житом в деревню, домой. * * * Да уж если не везет, так с утра и до самого вечера. Едва приволок Евхим жито во двор, внес мешок в хату, тут Сонька и налетела, наскочила на него: — Где ж это ты был, почему раньше жито не принес? — А что? — насторожился Евхим. — Поп из Ельников приезжал, детей крестил. Говорит: некрещеных немцы стреляют. — Ну и что? — как ангел, смотрел на жену Евхим. — Как — что? Тебе детей не жалко? — Без меня, что ли, не могла покрестить? — Я покрестила. — Вот и слава богу. При чем тут я? — А при том, что заплатить попу надо было. По полпуда за каждого, — сказала жена. — Так он же, ты говоришь, покрестил… — Покрестить покрестил, да не записал. — Это неважно. Главное — покрестил. — Так не записал же! Немцы приедут — проверять станут, — чуть не плакала Сонька. Но Евхим был на удивление спокоен. — Покрестила — и ладно. А что не записаны… Так люди видели, что ты крестила. В случае чего — подтвердят… — А если не подтвердят? — стояла на своем Сонька. — Не подтвердят так не подтвердят. Лишь бы крещеные были. Бог-то, поди, сам видел, что крестили их. — Бог богом, а люди людьми… У Евхима не было настроения ссориться. Возможно, потому, что не собирался больше жить с Сонькой, с детьми. — Хоть бы раз тебе чем-нибудь угодить, — сказал он, не глядя на Соньку, а куда-то поверх нее, в угол. — Что ни сделай, все равно найдешь к чему прицепиться. — Это я к тебе цепляюсь? — не сдавалась, продолжала наступать Сонька. — А что, нет? — Ты все время недоволен. И то не так, и это… И с детьми… Почему я одна обо всем должна думать, а ты чуть что — и за дверь, дома сутками не бываешь? — Тихо ты! — не сдержался, топнул ногой Евхим. — Ты кого хочешь до бешенства доведешь своим криком, своими попреками… Но Сонька не унималась. Как будто рада была, что муж наконец дома, что есть кому излить все обиды, накопившиеся в душе за время его отсутствия, когда ей даже не с кем было поругаться. Чтобы не слышать брани, повалился Евхим Бабай на постель, закрыл уши подушкой и так, не раздеваясь, не пообедав и не поужинав, уснул. XIII Если б кто-нибудь спросил у Ивана Дорошки, сколько дней он уже в дороге, — точно бы не ответил. Да и не вел он счета дням, не этим, совсем не этим были заняты его мысли. «Дойти до Москвы! Во что бы то ни стало дойти до Москвы!» — вот что беспокоило, вот что не давало думать ни о чем другом. А дойти до Москвы, как вскоре убедился Иван, было нелегко. Всюду, куда ни ткнись, — немцы, напороться на них можно в любую минуту и там, где никак не ждешь: в лесу и в поле, на лугу и у реки, не говоря уже о населенных пунктах. А ведь и поесть нужно, и дорогу расспросить и потому, хочешь не хочешь, доводилось Ивану время от времени сворачивать с глухих лесных троп, выходить к людям. А люди-то разные. Одни ненавидят оккупантов, всегда готовы помочь, отдать последнее; но есть, как выяснилось, и такие, что не очень-то любят советскую власть, больше заботятся о том, как бы урвать что-нибудь для себя. И Иван Дорошка, чтобы уберечься, не попасть в руки к врагам, не раз вынужден был спасаться бегством, залезать на деревья, переходить реки по студеной, ледяной воде. Но, несмотря ни на что, он шел и шел на восток, хотя и не так быстро, как ему хотелось. Чтобы своим видом не бросаться в глаза, нес в руках уздечку и кнут и, встретив кого-нибудь, спрашивал насчет буланого коня — убежал, дескать, конь, может, видали где? Если попадался человек, внушавший доверие, задавал ему и еще несколько вопросов, незаметно заводил разговор о немцах, расспрашивал, нет ли их в ближайшей деревне, а иной раз, если обнаруживалось полное совпадение взглядов, шел к человеку в дом, перекусывал, запасался харчами на дорогу. Не раз попадал Иван и на глаза врагам. Первый случай был на какой-то заброшенной лесной дороге. Иван и не думал, что по ней могут ехать немцы. А они неожиданно возьми да и догони его — человек тридцать, все на велосипедах. Думал Иван, не хватит у него выдержки, выдаст себя. От страха первое время даже говорить не мог, только глазами хлопал. Они же, остановившись, расспрашивали его про какую-то Федосовку. Он не понимал, о чем его спрашивают, не знал, где она, та самая Федосовка, однако на всякий случай показал рукой прямо вперед: «Там, там Федосовка». И едва только отъехали, скрылись за поворотом немцы — метнулся в кусты. Там, отдышавшись, бранил себя, что мог и задание райкома провалить, и себя под пулю подвести. После он встречался с немцами еще несколько раз — то они его внезапно догоняли, то сам шел прямо к ним в руки, потому что свернуть, избежать встречи было невозможно, и ничего не оставалось, как сделать вид, что он их не боится, нечего, мол, ему бояться, нет за ним никакой вины. Немцы, видимо, заняты были своим, они не обращали особого внимания на человека с кнутом и уздечкой в руке. А если и задерживали, бывало, то принимали за местного, расспрашивали чаще всего о ближних городах и деревнях, как туда проехать. Иван в таких случаях либо кивал в знак согласия — да-да, правильно едете, либо делал вид, будто не понимает, о чем его спрашивают. А стоило немцам отъехать — прятался, исчезал или сворачивал на вовсе уж не проезжие дороги и стежки, зная, что рисковать собою и заданием райкома нельзя, а потому надо держаться подальше от врага. «Мне же еще через линию фронта переходить, — думал, внушал себе Иван. — А рисковать здесь, где можно как-нибудь и по-иному, не годится. Да и просто не стоит». Углубившись однажды в лес после такой вот неожиданной встречи с немцами, Иван набрел на куст калины, который прямо горел, был сплошь усыпан спелыми, как кровь, ягодами. Долго стоял, любовался, глаз не мог отвести — надо же было так уродить! Пришел на память дом, Великий Лес, то, как ходил, бывало, по орехи, по грибы и в самых неожиданных местах натыкался на кусты спелой калины… «Что там теперь, как жена, дети, Василь Кулага, отец, Костик?..» Хотя и понимал Иван, что задание ему поручено очень важное, что не каждому такое можно доверить, но где-то в глубине души словно и обиду затаил на Романа Платоновича Боговика. «Как будто на мне свет клином сошелся, не мог кого-нибудь другого подыскать, послать в Москву… Да еще в такое время… И там, в Великом Лесе, многое осталось недоделанным, да и жена же, Катя… Надо было хотя бы сказать ей, куда иду. А то ведь думать будет, переживать. И с этой школой… Как она поступит, какой выход найдет?.. Будь я поближе, зашел бы, что-нибудь посоветовал. А если что — в другое место перевез бы, чтоб никто не приставал, не вязался к ней. А так… Не придешь, не поговоришь, не утешишь. Одна она, Катя. Да и я один… Тоже не с кем ни поговорить, ни посоветоваться. Сколько суток иду — и все один и один… И сколько еще идти?.. Фронт все отдаляется и отдаляется, немцы наступают, а наши отходят. И до каких же это пор, когда, наконец, наступит перелом в войне?..» Нет, он, Иван, и теперь нисколечко не сомневался, что не кто-нибудь, а мы, советские люди, победим в этой войне, разобьем фашистов, вынудим бежать с нашей земли, хотя и нелегко это дастся. Вон сколько у них танков, орудий, самолетов… И какие!.. «Оружие, надо полагать, и у нас не хуже. А нет — сделаем! И выстоим, разобьем немцев. Не может быть, чтобы не разбили. Да и бьем, бьем, не отдаем без боя врагу ни пяди земли. Вон их сколько, танков, машин, пушек — покореженных, подбитых, обгорелых… Наших танков, машин, пушек среди этого лома меньше, чем вражеских. Значит, наши бьют более метко. Да и техника у нас, видно, получше». * * * Выйдя как-то под вечер из лесу, увидел Иван Дорошка возле стога сена человек семь-восемь красноармейцев. Они как раз отдыхали — кто сидел, кто лежал. «Неужели своих догнал?» — подумал Иван и зашагал напрямик к стогу. Красноармейцы приняли Ивана за местного жителя, сразу же начали расспрашивать, не знает ли он, где немцы, в каком направлении наступают. Иван не стал вводить их в заблуждение, признался, что он не местный. — А кто же вы? — поднялся на ноги рослый командир с перевязанной левой рукой. — Я? — Иван не знал, что и ответить. — Я на восток иду. — Откуда идете? — спросил командир. — Издалека, — неопределенно ответил Иван. — А все-таки? — настаивал командир. — Все-таки… Разве это так важно? — Важно. Очень важно. Иван поколебался — признаваться или нет? — Из-за Днепра я. — Значит, я не ошибся. Вы — Дорошка. Иван остолбенел — откуда этот военный его знает? Но длилась его растерянность секунды. — Заспицкий… Алексей? — Иван… Они бросились навстречу друг другу, обнялись. — Как ты здесь очутился? — спрашивал Заспицкий у Ивана Дорошки. — Надо, вот и очутился. — А я сперва не поверил, что это ты… С братом твоим, Пилипом, не так давно расстались, а тут и ты… — Как расстались? — даже отпрянул Иван. Алексей Заспицкий смущенно потупился: надо же было проговориться, с первых слов все выдать… — Да, понимаешь, на немцев мы напоролись. В бой вступили. А их — много. Отходить пришлось. Он остался прикрывать… — И что дальше? Заспицкий пожал плечами. — Ни один из тех, кого оставляли, нас не догнал, — сказал он печально. — Или по другой дороге пошли, или… — Заспицкий снял пилотку, опустил голову. — Понимаю, — тоже обнажил голову Иван и, помолчав, добавил: — Раньше до меня слухи доходили, будто его на переправе через Днепр землей засыпало… — Было такое, рассказывал он… — признался Алексей Заспицкий. — Он же нас, вот как и ты, догнал… Мы остановились в деревне, воду пили у колодца, а он и подходит… Зачислили его в мой взвод и, скажу тебе, не ошиблись. Хорошо воевал. Правда же, хлопцы? — посмотрел он вокруг. — Правда, — охотно подтвердили красноармейцы. — А это родной брат Пилипа — Иван. Он у нас председателем сельсовета был, — рассказывал красноармейцам Алексей Заспицкий. — Ты давно из дому? — Да уже порядочно. А что? — Знать хочу, как там отец, мать, сестра… — Не беспокойся, пока что у них все хорошо… Немцев еще, правда, там не было. А если что, угроза какая, — в лес уйдут. Отец-то у тебя, сам знаешь… — Именно это меня и тревожит. — Сейчас над каждым нависла опасность. Но будем надеяться на лучшее. Даже вот я… Ты мне сказал про Пилипа, а все равно надеюсь: не погиб он… — Конечно, конечно, не погиб, — принялись уверять Ивана и Алексей Заспицкий, и остальные красноармейцы. — Если уж на переправе уцелел, живой выскочил… — А погиб, ну что ж… Главное, чтобы не зазря. А в бою, по-геройски, за Отчизну… Дай бог, как говорится, всем нам… Иван сел на сено — усталость брала свое. Да и есть хотелось, прямо в животе урчало. — Так куда ты все же путь держишь? — спросил у Ивана Алексей Заспицкий. — Может, вместе пойдем? — А вы куда? — Да мы отстали. Своих догоняем. — Тогда, пожалуй, нам по пути. До самого фронта. — А там? — Мне дальше нужно… — И, повернувшись к Алексею, показал пальцем, чтобы тот нагнулся. — В Москву иду. Задание у меня… — А-а, — словно догадываясь о чем-то чрезвычайно важном, протянул Алексей. XIV Еще несколько раз по вечерам ходил к Шурке Костик. И возвращался разочарованный, опустошенный. А ведь туда, к ней, чуть ли не на крыльях летел. И если день-два не видел Шурки, томился, тосковал по ней. Даже больше томился и тосковал, чем по Тасе. Потому что Тася — это было что-то как бы нереальное, далекое. А Шурка была здесь, в Великом Лесе, и всегда радовалась, когда он, Костик, приходил. Сразу же начинала на свой манер мелко, тоненько смеяться, голос у нее срывался — то звучал слишком громко, то как будто совсем пропадал, и она говорила так тихо, что было почти не слышно. И руки ее были то горячие-горячие, то холодели как лед. И оба они не могли совладать с собою, словно хмелели. Когда проходило возбуждение, наступал покой, Костик немел, его сжигал стыд, начинала грызть совесть. «Что это я?.. А если кто-нибудь узнает, слухи по деревне поползут, дойдет до отца?» Шурка, обессиленная и счастливая, льнула к нему, обнимала, целовала, что-то шептала бессвязное, словно была не в себе. А ему, Костику, даже ласки ее казались неестественными, отталкивающими. И он, полежав немного, одевался и, ни слова не говоря, исчезал, бежал из Шуркиной хаты. Воровски выскальзывал на улицу, шел, держась поближе к заборам, чтоб его не увидели, не узнали, и на чем свет клял себя, что вот опять не выдержал, опять был у Шурки. «И что меня тянет к ней? — стучало сердце. — Если б хоть поговорить, рассказать ей, что у тебя на душе, услышать, чем живет, о чем думает она, Шурка. Так нет же…» — «С Тасей бы все иначе было». — «Почему иначе?» — задавал он себе вопросы. И отвечал: «Потому что Тася не такая, как Шурка. Да и с нею я… Разве бы осмелился на такое? Нет, никогда! С Тасей постоять, поговорить — и того бы довольно. А с Шуркой… Может, и поговорил бы, да о чем с нею говорить? Все мысли, все заботы у нее — как дров из лесу привезти, корову, свиней накормить, печь истопить… А Тася… Тася словно неземная, она — как ангел. Заговорит — и то заслушаешься. Нет, надо, пока не поздно, кончать с Шуркой. Тася — вот что тебе нужно, вот к чему ты должен стремиться…» Но проходила ночь, проходил день — и чувствовал Костик: тянет, опять тянет его к Шурке. «Что ж это такое? — думал, пытался сосредоточиться Костик. — Люблю вроде бы Тасю, а тянет… к Шурке». Понимал: нехорошо это, постыдно — любить одну, а ходить по вечерам к другой, но справиться с собою не мог, это было свыше его сил. «Ладно, сегодня еще схожу — и все. Больше ни ногой. Хватит!» Но это были только слова, пустые слова. Снова наступал вечер, и Костик не выдерживал — одевался и незаметно исчезал из дому, шел к Шурке… Отец как будто о чем-то догадывался. Так, во всяком случае, казалось Костику. И он ждал, ждал, что тот заговорит с ним об этом. И заранее прикидывал, что ему ответить. «Скажу, неправда, мол, выдумки все!» — «А если не поверит?» — «Ну, не поверит так не поверит». Однако отец не затевал разговора — думал о своем, почти не вставая с кровати. То бок, нога болели у него после стычки, с Рыжим, то так чего-то ему немоглось. Понимал Костик: ненавидит отец Рыжего. И Клавдию ненавидит. А что делать, как подступиться к ним — не знает. Не могли ничего придумать, чтобы выжить Клавдию и Рыжего со двора, ни Хора, ни Параска. И Костик, хотя и были его мысли заняты то Тасей, то Шуркой, нет-нет да и задумывался о Клавдии и Рыжем. Не сказать, чтоб он их так уж ненавидел, но и приятного мало было в том, что жили они рядом, можно сказать, под одной крышей. Клавдия — та просто нос задрала, смотрела теперь на всех свысока. Даже на него, Костика. «Вы, мол, мною помыкали, а я — нате вам!» А Рыжему вроде вообще было наплевать на Дорошек, делал все, что хотел, ни у кого не спрашивая согласия, словно вечно жил здесь, на этом сельбище, словно все тут принадлежало ему. Когда Костик не сдержался, сказал ему однажды, что не обязательно каждое утро наливать лужу у порога, можно и подальше отойти, хотя бы за хлев, Рыжий так глянул, что он еле ноги унес, — возьмет да и хряснет, как отца, о завалинку. «Ни Пилипа, ни Ивана нет, — рассуждал Костик, — значит, я должен постоять за отца и за дом наш. И кто он, в конце концов, этот приблудный Рыжман, чтоб хозяйничать тут, всем распоряжаться, как собственностью? И та же Клавдия — кто она такая? Жила с Пилипом — это одно дело. А теперь, когда с этим приблудой живет, — совсем другое…» Приезд в деревню немцев, назначение Рыжего начальником полиции — эти события сильно встревожили Костика. «Если так и дальше пойдет, он нас совсем из дома выживет — и батьку, и меня, и Хору. И нигде ведь управы на него не найдешь. Начальник полиции!.. Что захочет, то и сделает». Слух по деревне пошел, будто бы немцы приказ в Гудове вывесили: все, кто работал на заводе и на железной дороге, обязаны в ближайшие дни снова приступить к работе, кто ослушается — будет наказан. Не то чтобы приказ так уж напугал Костика. Но поразмыслив, решил он сходить в Гудов. Хотелось и приказ своими глазами прочитать — «Мало ли что люди выдумают?» — да и давненько нигде не бывал, кроме своей деревни. «Посмотрю, послушаю, что люди в Гудове говорят и поделывают. А то засел в этом Великом Лесе и никуда ни ногой». И вот однажды после завтрака он вылез из-за стола, надел шапку, накинул на плечи кожушок. — Ты это куда? — подозрительно посмотрел на него отец. — В Гудов схожу. — Чего ты там не видел? — Приказ, говорят, немцы вывесили. Пойду прочитаю… Отцу, видно, и самому хотелось знать, что пишут немцы в своих приказах. — Иди, — позволил он, только предупредил: — Да не торчи там долго. И в карты не играй… Напомнил отец про карты, и Костик спохватился: «А я-то и забыл. Там же этот одноглазый… А если встретимся?» Однако он не стал раздумывать, вышел из хаты, на ходу застегивая кожушок. «Ничего, я же не украл деньги, а выиграл… А что сбежал, так домой пора было. Это же каждому понятно. Всю ночь играть?.. Кто ж это выдержит, да и уговора не было…» Шел, слышал, как скрипит под ногами молодой снежок, и на душе как-то светлело, светлело. «Вот и зимы дождались. А там, глядишь, и весна, опять лето…» Почему про лето подумал, чего ждал от него — и сам не знал, сказать бы не мог. Но почему-то показалось, представилось вдруг — придет лето, и все будет хорошо, кончится вся эта морока и неопределенность. И заживет, снова заживет по-людски он, Костик. «Да ведь зима, весна впереди. Как их протянуть, когда немцы здесь, Рыжий все время по нашему двору, как по своему, расхаживает? И братьев — ни Ивана, ни Пилипа — поблизости нет… Что-то мне самому надо делать, чтоб и дома не лишиться, и батьку оборонить…» * * * В Гудове сразу свернул к заводу. Действительно, у проходной, на самом видном месте, висел приклеенный на стене какой-то немецкий приказ с черным, распахнувшим крылья орлом. Но прочесть, о чем в том приказе написано, было невозможно: кто-то дегтем замазал весь текст, а сверху, где был изображен орел, еще и написал: «Поцелуйте нас в задницу!» «И не боятся же! — подумал Костик. — Есть же атлеты!» Завод после пожара выглядел уныло. Повсюду чернели обгорелые доски, столбы, закопченные, словно грязные трубы. Даже снег не прикрыл, не упрятал следов разрушения и огня. Были поломаны заборы, сорваны двери, выбиты окна, а то и вынуты вместе с рамами. «Неужели немцы собираются восстанавливать завод? Видно, так и есть, раз приказывают всем к работе приступать». Пошел от завода дальше по поселку, в сторону железнодорожной станции. «Может, встречу кого из знакомых… Хоть расспрошу, что да как. А то ведь и приказа не прочитал… Чего тогда было идти?..» Гудов хотя и походил на деревню, однако деревней никогда не был. И отличался от всех полесских деревень хотя бы уже тем, что здесь не было сплошной улицы: одна, главная дорога как бы соединяла несколько поселков в один. И у каждого из этих поселков было свое название — «Завод», «Станция», «Склады», «Сброды». Заселение Гудова шло без плана, стихийно, по каким-то своим законам, продиктованным самой жизнью. Селились люди либо по знакомству, где ты, там и я, либо с расчетом, чтоб ближе было ходить на работу, — по профессиональному признаку. И только в последние годы стараниями советской власти поселки стали как бы стягиваться воедино, к общему центру, где были построены двухэтажная школа, магазин и большой светлый клуб. Именно туда, в центр, и направился Костик в надежде встретить кого-нибудь из знакомых. Тем более что и дорога туда была хорошо протоптана. Не могли люди жить друг без друга — ходили семья к семье в гости, по разным иным надобностям. Магазин, как и клуб, оказался на замке. А вот школа как будто работала. Нет, детей нигде не было видно, не было видно и детских следов, но парадная дверь была открыта. Висело на стене и какое-то объявление. «Может, приказ тот немецкий?» — подумал Костик и не мог не свернуть с дороги, не подойти к школе. Издали догадался, что на стене висит не приказ, а нечто совсем иное. Пройдя еще несколько шагов, прочел слово «ПОЛИЦИЯ», написанное большими черными буквами на куске рыжей фанеры. Остановился в испуге. «И тут полицию организовали! И я чуть сам прямо к ним в руки не пришел». Повернулся, зашагал прочь от школы. Но там его, видно, уже заметили. — Эй, что ты хотел? Костик замер на месте. «Отвечать или?..» И все же оглянулся. И в том, кто окликнул его, узнал одноглазого, того самого, с которым недавно играл в очко и у которого выиграл кучу денег. Одноглазый тоже узнал Костика. — А-а, это ты! Чего ж испугался, не заходишь? Тут все свои… Охоты возвращаться, входить в школу, разговаривать с одноглазым у Костика не было. Но и не послушаться нельзя, коль одноглазый говорит, что там все свои. Чужими ногами побрел назад. Поднялся на крыльцо, вошел в коридор. Только тут обратил внимание: у одноглазого на рукаве белая повязка, а на плече — винтовка. — Вы что, в полиции? — спросил Костик, поздоровавшись. — А почему бы мне не быть в полиции? — вопросом на вопрос ответил одноглазый. — Я и с одним глазом стреляю не хуже, чем иные с двумя. Сдавали зачет, так убедились… Айда в класс, там и Игорь, и Эдик, и Кузя… — Что, они тоже в полицию поступили? — А что? Делать ничего не надо, винтовку немцы дают и платят. Где еще такая лафа? Поднялись на второй этаж, вошли в класс. За столом, стоявшим посередине комнаты — больше в ней ничего не было, — сидело человек десять подростков и мужчин, среди которых Костик узнал кое-кого и из своих знакомых. Все были в шапках, кожухах или стеганках — холодно в классе, — с белыми повязками на рукавах. Шла игра в карты, в очко. У стены, составленные в козлы, стояли винтовки. — Смотрите, кого я привел! — сказал одноглазый, как только они вошли. Все, как по команде, обернулись к двери. — А-а! — раздалось несколько голосов. — Давай сюда, посмотрим, как тебе сегодня повезет. Как в прошлый раз или еще больше. Костик смущенно опустил глаза, шмыгнул носом. — У меня денег нет, — признался он. — Столько выиграл — и нет? — удивился одноглазый. — Куда ж ты их девал? — Дома у меня деньги… Не взял с собой. — Дома у нас и женки ёстека! — хохотнул кто-то. Интерес к Костику проходил. Даже у его приятелей — Кузи, Игоря и Эдика. Лишь одноглазый смотрел как-то подозрительно, словно прицеливался. — А ты хитер, — произнес он наконец. — И тогда удрал… И сейчас не хочешь играть, потому что, видать, знаешь: не с кем. Все обезденежели, все бедные, как церковные крысы. Шантрапа, рубль проигрываем, два взаймы берем. — Ну-ну, давай без этого! — зашипели на одноглазого из-за стола. — Вот завод и железку пустим — будут гроши. — Пустите, — издевался, дразнил сидевших за столом одноглазый. — Когда рак на горе свистнет. — Чего это ты? — как-то начальственно повел головой Кузя. — Да того, спадар начальник, что видел, как с тем приказом немецким обошлись. — Его надо снять, — сказал Игорь. — Не приведи бог немцы увидят… Нам же и отвечать… — Не нам, а тем, кто это сделал, — отрезал Кузя. — В Великом Лесе, поди, такого нет? — повернулся он к Костику. — Чего нет? — не понял Костик. — Ну-у, того, что у нас… Безобразия такого. Завод сожгли, мосты на железке тоже. Теперь все восстанавливать надо… И приказ у проходной вывесили, так запаскудили его. — А что в том приказе? — Чтоб к работе приступали. Надо завод пускать и железную дорогу. Ты, видно, тоже груши околачиваешь? Давай к нам, в полицию! — А разве в Великом Лесе своей полиции нет? — посмотрел на Костика цыганистый Игорь. — Почему же, есть. — Я знаю, что есть, — ухмыльнулся Кузя. — Да у нас интересней. — Почему это у нас интересней? — вмешался в разговор одноглазый. — У нас делать нечего. Сиди вот, в карты играй. А у них там… Землю вот станут делить, пойдет свара — кому получше землица, кому похуже. А ты мири. Да и собирать придется для немецкой армии кожухи, валенки, яйца, сало, масло… Хватит дел. А у нас рабочий класс, ничего этого нет. Что заработал, то и съел. И всё. — Упрощаешь, — покачал головой одноглазый. — Коль полицию организовали, найдется ей дело. Вот увидишь, — как будто знал, смотрел далеко вперед одноглазый. — Найдется, тогда и будем делать! — оптимистически заключил Кузя. Пока шел этот разговор, Кузин сосед — Эдик — проиграл банк. Колода перешла в руки к Кузе. Он сосредоточенно принялся раздавать карты, совсем забыв про Костика. Подсел к игрокам и одноглазый. А Костик постоял еще немного у порога и, никому ничего не говоря, тихонько шмыгнул из класса. Спустился по лестнице со второго этажа, вышел во двор. И никуда больше не заходил — прямо от школы подался домой, в деревню. «А может, и правда вступить в полицию? — думал он. — Винтовка у меня будет. Смогу за отца, за дом вступиться, стрелять научусь. Сгодится в жизни… Опять же, если немцы всех работать заставят, — у меня есть занятие. Не идти же снова колоды катать на завод… Покатал — и хватит… А тем временем что-нибудь и прояснится, видно будет, к чему все идет…» XV Кончать то, что начато, трудно, однако и начинать новое бывает не легче. В непреложности этой истины не раз убеждался Василь Кулага и прежде, но особенно ощутил ее в те осенние и зимние дни, когда, распрощавшись с домом, с семьей, мыкался один по полям, по лесу. Вроде бы и ясно было, что он должен делать, чтобы не остаться в стороне от борьбы с захватчиками, а все же… Привычное, домашнее влекло, манило к себе. «Что там, дома, в деревне, как жена, дети?» — сидело занозой, ни на минуту не шло из головы. Что-то вроде обиды частенько закрадывалось в мысли и в сердце — жил человек, себя не щадил, старался, а вот как все обернулось… Первое испытание на жизненном пути — и все рухнуло, жена не выдержала, не захотела переносить вместе с ним, с мужем, невзгоды. «А еще и труднее может быть… Что ж тогда? Пока ничто не угрожало ни ей, ни мне — жили. А чуть надвинулась опасность — выгнала, словно трутня из улья. Не нужен я ей стал», — думал Василь, испытывая вместе с обидой и чувство ответственности за семью, особенно за детей. «Что они умеют, что могут? И если я их не защищу — кто защитит?» Знал, сознавал Василь Кулага: меньше надо сейчас думать о жене, о семье, начинать жить по-новому, все равно того, прежнего, не вернешь. И вместе с тем… Не мог не думать, не перебирать в памяти того, что было, своей прежней жизни. Как могло случиться, что в трудную минуту жена не поняла его? «Сам виноват. Надо было учить жену, прививать ей сознательность, чтоб разделяла идеи, за которые борются партия, советская власть. А я… Варит жена поесть, смотрит за детьми, порядок в хате у нее — и достаточно. А жена же — друг, соратник… Не зря говорят — половина. Куда иголка, туда и нитка. А у нас… Каждый пополз в свою нору. Словно и не были одним целым, семьей». Может, и не было бы у Василя этих мыслей, не винил бы ни жену, ни себя, не выискивал допущенных ошибок, если б события разворачивались иначе. А то ведь… Как будто и ясно было, что делать, особенно после разговора с секретарем райкома Боговиком, а как и с чего начать — Василь не знал. Да и встреча, та беседа в лесу с Ананасом Харченей задела за живое… «Вот он, питомец наш… Секретарем сельсовета даже поработал, и на тебе — немцам служить пошел, в старосты. И где гарантия, что другие такие же не пойдут? Мы его в отряд будем тянуть, думать, что он свой, а он… Продаст тебя в любое время. Вот и повоюй с такими. Возьмешь его в отряд, он все выведает и продаст с потрохами…» И так уж жалел, до скрежета зубовного жалел Василь Кулага, что не было рядом Ивана Дорошки. «Хотя мы с ним и спорили, не соглашались часто, а до истины всегда доходили. Будь он здесь, разобрались бы со всем и что-нибудь бы придумали… А тут один… Ошибиться боюсь… И так, и этак прикину, подумаю — а дела нет. Нельзя так! Пускай с ошибками, но что-то надо делать. Нормальные люди должны не только рассуждать, но и действовать! Тем более что и задание я получил от секретаря райкома — собирать людей, создавать боевую группу, отряд… И надо об этом дать знать людям. Для начала тем, в кого верю, кто сам просился… Федьке… Председателям колхозов Хоменку и Варивончику… А потом и еще кое-кому…» «В лес уйти не штука. А как жить в лесу? Да еще зимой?» — всякий раз остужало Василя это соображение. Что и говорить, жить в лесу было нелегко. Что ни возьми, кругом задачи: где переночевать, как поесть, обогреться… Костер разложить и то опасно. Кто-то увидит дым, явится на огонек… Это хорошо, если не выдаст… А если выдаст?.. Выпал снег, и в первые дни Василь почти никуда не ходил. Отсиживался в земляное, которую успел построить — даже не построить, а приспособить под землянку дубовый выворотень, обрубив где надо корни, обложив его со всех сторон землей, застлав внутри палой листвой и сеном. И вот сидел в этом своем сооружении и думал, думал… «Конечно, веселее, спокойнее было бы, если б я тут не один был. Да вот следы… Куда ни пойди — следы… А по следам и догнать, обнаружить могут…» Голод и холод не давали засиживаться под выворотнем, гнали искать пищи, тепла. Да и с людьми нужно было встретиться. «Куда же откладывать? Был ведь уговор с Максимом Варивончиком и Петрусем Хоменком… Даже место сбора назначили — сторожка в Качай-болоте. Туда и надо пойти!» Но прежде чем идти в Качай-болото, надумал Василь Кулага к себе, в Великий Лес, наведаться. «С Федькой повидаться надо… С Рыгором Бедой, Юркой Романюком, Ниной Вараксой, Лидой Шавейко… Да и с семьею, с женой. Может, не прогонит. Как-никак столько лет жили вместе, делили и хлеб, и постель. И, кажется, понимали друг друга…» Выбрался из землянки в сумерках. Пока из лесу вышел — совсем стемнело. Метель, которой в лесу почти не чувствовалось — только раскачивались, махали голыми ветвями, гудели деревья да сыпался снег, — в поле выла, гуляла вовсю — свистел ветер, нес, переметал с места на место снег, так и валил с ног. Ни луны, ни звезд. Темно, неуютно и жутковато. И холодно-холодно. Дороги не видно, идти надо на ощупь. «Следы заметет начисто, — радовался Василь. — Если жена и не пустит в хату — не беда, обратно в лес вернусь. Только бы чего из харчей раздобыть… Да с нужными людьми встретиться, расспросить, что где делается…» К своему двору подошел с огородов: показываться на улице побоялся. «Еще нарвусь на кого-нибудь, узнает… Нет, лучше без этого…» Перелез через прясло, тихо-тихо подкрался к окну, постучал в раму. Три раза, как когда-то, когда был еще хлопцем и приходил к Поле ночевать. «Узнает или не узнает? — колотилось в груди сердце. — А если узнает — отворит ли, пустит ли в хату?» Поля догадалась, кто стучит. Даже не спросила: «Кто?» Сразу же, не подходя даже к окну, пробежала в сени, отворила дверь. Он, Василь, неловко взобрался на крыльцо, переступил порог, еще не зная, как его встретят, что он скажет в свое оправдание. Шел с опущенной головой, как осужденный на плаху. И в первый момент растерялся, ощутив на шее руки жены, когда она, теплая и домашняя, повисла на нем, прошептала: — А я тебя так ждала… Что-то мокрое побежало по его давно не бритым, заросшим щетиной щекам. «Слезы… Или снег растаял?» Закрыл сени, взял, подхватил на руки жену и пошел, стараясь ступать как можно тише, в хату. В молчании, ничего не говоря, словно пьяные, охмелевшие от встречи, прижимались друг к дружке, целовались. Наконец, не в силах больше стоять на ногах, он, как и был, с Полей на руках, сел на лавку. — Почему ты так долго не приходил? Где ты был? — спрашивала, шептала Поля, словно сквозь сон, словно не помня себя, не понимая, что она говорит, делает. — Так ты же прогнала меня, — наконец осмелился Василь выговорить то, что его мучило. — И ты поверил?.. Боже мой, до чего вы, мужчины, недогадливые! Это ж я нарочно, на людях, чтоб все слышали… А в душе… Если б ты знал, что творилось у меня в душе, особенно когда ты поверил, ушел со двора. Думала, ты уже никогда не вернешься, не увижу тебя больше… Поля снова заплакала, но не от отчаянья, нет, — от радости, что Василь рядом, дома. — Но ты же… Ты могла мне сказать, а потом уже ругаться, гнать… — с усилием промолвил Василь. — Я сама об этом думала. Но когда тебя уже не было, когда ушел ты от нас. И ночами почти не спала… — призналась она. — А ты все не идешь и не идешь… Она еще крепче прильнула к нему, стала жарко, взахлеб целовать… Потом они говорили, говорили долго и подробно обо всем, что передумали, что пережили друг без друга, когда были врозь. — Немцев я шибко боялась, — рассказывала Поля. — А они приехали-и уехали. Начальство только поставили… — А дети, как дети? — спрашивал он. — Дети ничего, только без папки скучают. Походят, походят да и спросят: «Зачем ты, мама, так кричала на папку? Где он теперь?» Поп приезжал крестить детей, так я своих не повела. А если кто спрашивал, почему не веду, говорила: «Они у меня давно крещенные, я не ждала, пока в Великий Лес поп приедет». — А может, и правда, может, раньше покрестила? — спрашивал Василь. — Да нет, что ты… Я бы тебе сказала. Без твоего согласия, без тебя я ничего не делала и не смогла бы сделать. Есть и то варю без всякого интереса, когда знаю, что не поешь. И невкусно у меня получается. А ты, ты расскажи, как жил, где был… — Я?.. В лесу. — Один? — Да считай, что один. — А Иван Дорошка? — Его послали куда-то далеко, не вернулся еще. — И где ж ты ночевал? — Где придется. В стогах сена, а вот недавно логово себе под выворотнем устроил. — А ел что, чем питался? — Ел? Пек бульбу, жито сырое жевал… — И сейчас, конечно, голоден, есть хочешь? — Не помню уже, когда и ел. Если б не голод, не холод, думаешь, пришел бы в деревню?.. — Господи! А я… Поля подхватилась, метнулась к печи, что-то принялась оттуда доставать, носить на стол. Встал и Василь. — Я не только есть хочу, мне бы переодеться… Да если б еще и помыться… — Погоди, сейчас что-нибудь придумаем… Поля опять подошла к печи, приняла заслонку, вытащила на припечек огромный чугун. — Как знала, что ты сегодня придешь. Воды в чугун налила и в печь поставила… — говорила она тихо. — Вылью в ушат, помойся. А я тем временем и белье тебе достану… Она выдвинула на середину хаты ушат, вылила в него из чугуна воду. — Тише, детей не разбуди… — Ну и что как разбужу? — Лучше бы им не видеть меня дома. Я скоро пойду. — Куда ты пойдешь? — с испугом в голосе спросила Поля. — Как — куда? В лес. — Тебя там кто-нибудь ждет? — Да нет, никто не ждет. — А никто не ждет, так и нечего спешить. Дома поживи. — А немцы? — Немцы к нам всего один раз приезжали. — А вдруг опять приедут? — Ну и что? Спрячешься. — Где я спрячусь? — На чердаке. Или на сеновале. Только бы никто не видел, что ты здесь, в деревне. Отоспись хоть, поправься малость. Была в словах жены своя, женская логика. И он, Василь, поддавался, подчинялся этой логике. Тем более что надо было встретиться с людьми, поговорить. И пожить дома, в деревне, было бы не худо. Даже не то что не худо — просто надо было пожить. — Если ты не боишься… За себя, за детей… — Ой, что ты такое говоришь! За всех я боюсь… И за тебя тоже. Да не стой ты, вода же остынет… Он быстро разделся, полез в ушат. Тесновато в нем было, никак не сесть, и он опустился на колени. Почувствовал, как в тепле приятная истома охватывает усталое тело. Поля дала ему в руки кусок мыла, потерла спину, а потом и всего его принялась мыть, драить мочалкой из рогожи. — Как я отвыкла от этого! От тебя отвыкла, — говорила она, ощупывая мокрыми руками его спину, руки, ноги… Когда он, помывшись, вылез из ушата, вытерся жестким полотняным рушником, переоделся во все чистое, Поля усадила его за стол ужинать. Ел картошку, оставшуюся, наверное, от ужина, пил молоко, заедал хлебом. И таким все казалось ему вкусным, что и не понять, как можно жить без всего этого. «А я ведь жил. Долго жил! — думал он. — Ну и дурень! Мог ведь жить, как раньше, как всегда». — А знаешь, — сказал он, решившись наконец, — я, видно, останусь дома на несколько суток. Ночевать буду в хате, а чуть только свет — в сарай или на чердак полезу. — Лучше на чердак, — подсказала жена. — А то еще на дворе тебя увидят. Да и теплее на чердаке. Там, под боровом, постель тебе устрою… — Только детям не говори, — попросил он. — Почему? — Чтоб не рассказали кому. Дети же не понимают, не знают всего. — А мы… Мы что, все понимаем, все знаем? Поля подсела к Василю, положила голову ему на грудь, всплакнула. Василь сидел за столом, молчал и думал. — Может, спать пойдем, — подсказала наконец жена. — Давай… И он, бережно разняв руки жены, встал и первым пошел к кровати. Шел и чувствовал, что от тепла, сытости, чистого белья, близости жены и всего этого привычного, домашнего он уже почти спит… XVI Все, кто хоть когда-нибудь встречался с Романом Платоновичем Боговиком, знали его как человека твердой воли и непоколебимых убеждений, к тому же всегда уверенного в себе, в том, что он говорит и делает. На самом же деле это было не так, далеко не так. Те твердость, уверенность, с которыми он выходил на люди, давались ему, как, может быть, не многим руководителям, нелегко. И его посещали минуты сомнений и беспокойного раздумья, ночей иной раз не спал, чтобы найти решение той или иной задачи, проблемы, какие ставила жизнь. Да иначе и быть не могло — голова же на то и дана человеку, чтобы он думал, а не действовал с налету, с кондачка. Привычка не спешить, обдумывать все, что происходило и происходит вокруг, а потом уже выходить на люди, досталась Роману от отца — потомственного рабочего, который в поисках куска хлеба обошел когда-то почти всю Россию, пока не прибился на Полесье, в Гудов. К тому времени здесь уже собралась порядочная группа рабочих, недовольных порядками, существовавшими в России, где трудящемуся человеку жилось невыносимо тяжело, ибо лишь ничтожная частица заработанного доставалась ему, остальное же шло в карманы тех, кто сам не трудился, зато научился обирать рабочих, присваивать их труд. Пожив в разных городах, поработав на многих заводах и предприятиях, отведав тюрем и ссылок, люди эти уже ничего не боялись, никакие угрозы и запугивания на них не действовали. Это был отчаянный народ, готовый на все. И лишь несколько человек, в том числе и отец Романа — Платон Боговик, — вносили в борьбу рабочих с администрацией организованность и общую цель. И рабочие победили — сбросили угнетателей. Правда, произошло это не так и скоро и началось, конечно, не с Гудова, а с Петербурга, Москвы и других крупных промышленных центров. Однако произошло, ибо, Роман знал, всюду, по всей России, на каждом даже маленьком заводике были такие рабочие, как его отец, — члены великой революционной партии, во главе которой стоял ЛЕНИН. Отец, к сожалению, не дождался великой победы труда над капиталом, — арестованный накануне войны четырнадцатого года, он погиб где-то в Сибири. Умерла, не дожив до лучших дней, и мать Романа. А он, Роман, влившись в армию рабочих, стал сознательным борцом за счастье трудового народа. Хотя образование у него было и не ахти, но он много читал, сам или с помощью добрых людей доходил до истин, без которых невозможно было жить на свете. И уже тогда понял — победы добивается только тот, у кого есть цель, кто знает пути к ней, отдает во имя нее все свои силы и знания. Сто раз отмерь, а потом отрежь, научись сперва молчать, а потом говорить, ибо слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Затронув сердца людей, слово может вдохновить и расхолодить, повести и остановить массы трудящихся — в этом не однажды убеждался Роман Боговик. И когда надо было отстаивать завоевания Великого Октября и он, собрав самых лучших и самых смелых рабочих, ушел в лес, и воевал с белополяками и иными сторонниками свергнутого строя, и когда восстанавливал завод, вел к новой жизни его коллектив, и позднее, когда избрали его секретарем райкома, доверили руководить всей партийной организацией района. Поэтому к каждому своему, даже как будто случайно оброненному слову Боговик относился очень строго, особенно будучи секретарем райкома, когда его слово стало словом партии, как бы законом для всех коммунистов района. Старался меньше диктовать, а больше размышлял и учил этому других по принципу: одна голова хорошо, а две лучше. Внимательно выслушивал на совещаниях других дельных руководителей, снова и снова прикидывал, в чем он безусловно прав, в чем не совсем, а то и не прав. И в первые дни войны очень огорчался, что не было возможности посоветоваться с тем, другим, собрать совещание, выслушать мнения людей. Времени было в обрез, да и людей, которых он знал и которым верил, становилось все меньше и меньше — уходили на фронт, кто по призыву, а кто и добровольно. Правда, в инструкциях, присылаемых из обкома и ЦК, как будто продумывалось все, на разные случаи давались убедительные указания. И все же… Никакие инструкции, никакие указания не могли охватить всего богатства жизни, различных ситуаций, возникавших в ту или иную минуту. Решения приходилось принимать быстро и без предварительного обсуждения, и оттого, как убеждался Роман, они были не всегда правильны. Уже очутившись в лесу — Ельники заняли немцы, и оставаться там стало опасно (не о себе думал он, Боговик, а о порученном ему деле, которое должно было победить, снова привести людей к свободе и миру), — Роман старался как можно чаще встречаться с разными людьми, выслушивать их соображения. Ибо знал, отлично знал, что всё, успех любого дела решают люди. Но сами люди только тогда становятся неодолимой силой, когда у них есть руководители, которым люди верят как самим себе, за которыми идут, не щадя своей жизни. Поэтому кадрам Боговик всегда уделял внимание в первую очередь. И, сознавая, что борьба с гитлеровцами будет жестокой и затяжной, еще до их прихода в район тщательно продумал, где и кого из своих людей оставить. Теперь, будучи в лесу, он сплетал воедино всю свою сеть, искал новых людей, в чью принципиальность и честность верил, посылал тех или других в разные оккупационные учреждения, чтобы приживались там и чем только можно помогали подполью. Сопротивление оккупантам возникало кое-где стихийно, люди не могли терпеть насилия и произвола и восставали, создавали сами различные подпольные организации. Роман Платонович привлекал их к сознательной борьбе, приучал к организованности и дисциплине, чтобы добиваться большего эффекта ценою меньших жертв. Он верил, даже знал, что победа будет за советской властью, только не мог сказать, когда она наступит. И ждал, ждал момента, когда можно будет поставить под ружье всех, кто способен стрелять, и освободить район от наглых пришельцев. И Ивана Дорошку послал в Москву, чтобы тот познакомил кого нужно с планами борьбы с врагом, чтобы установить, наладить постоянную связь. Важность такой связи он сам хорошо понимал, убедил в этом и областное руководство, с которым встречался довольно часто, ибо находилось оно неподалеку, тоже в лесу. Но дожидаться указаний из Москвы и ничего не предпринимать тоже не мог Роман Боговик. И как только ему стало известно о совещании в Ельниках, на котором были представители почти из всех населенных пунктов, он начал подумывать, не созвать ли совещание и здесь, в лесу, чтобы дать людям указания, как себя вести и как бороться с врагом. Но, посоветовавшись с членами райкома решил все же совещания не созывать. Во-первых, на него могли попасть и не совсем надежные люди, которые при определенных обстоятельствах нанесли бы ущерб конспирации. Во-вторых, и без совещания можно познакомить товарищей с важнейшими указаниями и инструкциями — лично, через связных. Тем более что инструкции и указания немногословны — не дать врагу проводить в жизнь новый порядок, срывать все его планы и намерения. Не оккупанты, а мы, советские люди, были и остаемся хозяевами на своей земле, и враг должен это чувствовать. Чувствовать днем и ночью, всегда и всюду. «А дальше жизнь подскажет, что делать, — думал Боговик. — Не может быть, чтобы забыли о нас, связи с нами не наладили, не помогли оружием, другим военным снаряжением. Мы ведь тоже армия, хотя и не такая, как та, регулярная. Чего не может сделать регулярная армия, можем сделать мы. Вот собираем силы, расставляем своих людей, выясняем среди населения, кто чем дышит. Но это только начало. Скоро мы заявим о себе, заявим так, что враг не рад будет, что напал на нас, пришел на нашу землю. Главное — не горячиться, не спешить, трезво смотреть на то, что затевает, предпринимает враг. И всюду иметь глаза и уши, получать полную информацию обо всем происходящем. Следить, бдительно следить за врагом, знать каждый его шаг и бить по рукам, вставать на пути, если он попытается причинить нам где-нибудь урон, нанести удар. Для этого нужны силы, надо как можно скорее создать партизанские отряды. В каждом сельсовете, даже в каждой деревне. И бить, бить, бить врага. Война есть война…». И Роман Платонович встречался с нужными людьми, давал указания — собирать силы, создавать партизанские отряды и боевые группы. Правда, предупреждал: в лес выходить пока не всем, кто ненавидит врага и хочет помочь советской власти, а только тем, над кем нависла прямая угроза, кто не может оставаться в оккупированных деревнях. — Почему именно так? — спрашивали некоторые. — Потому что зима впереди, — отвечал, разъяснял Боговик. — И прокормиться проблема, да и следы всюду, куда ни ступи… Беречь людей надо. Вот придет весна, тогда мы соберем в один мощный кулак все наши силы и ударим. Да еще как ударим!.. … Подпольный райком собирал, сплачивал и расставлял силы для решающей битвы с врагом… XVII Готовясь в поход на Россию, Гитлер рассчитывал к началу зимы взять Москву и закончить войну. И все для этого, как ему казалось, учел и предусмотрел. Не подумал разве что об одном — о советских людях, которые не хотели фашистского рабства и, не щадя ничего, даже самой жизни, сражались с врагом за каждый город, каждую деревню, каждый дом, каждый клочок поля, леса, луга. И сорвали планы Гитлера, им так и не суждено было сбыться. Лютую зиму сорок первого года гитлеровским воякам довелось встречать не в теплых московских квартирах, а на полях битв. Одеты же они были легко, почти по-летнему. Чтобы как-нибудь спасти свою армию, Гитлер отдал приказ — безотлагательно послать на фронт теплую одежду. А где было взять ее? И вот кому-то пришла в голову счастливая мысль: собрать теплую одежду для немецких солдат у тех самых русских, которых они «освободили», кому принесли «свободу». Полетели один за другим приказы — сколько и чего должен собрать каждый «освобожденный» район, каждая «освобожденная» деревня. Великий Лес, разумеется, тоже не был исключением. В начале декабря староста Великого Леса Апанас Харченя получил приказ собрать и в ближайшее время доставить в Ельники 73 кожуха, 50 пар валенок, 120 пар рукавиц, а также больше сотни пар шерстяных носков, столько же шарфов. Времени на раздумья было мало, надо было действовать. И Ананас в страхе, что он не сумеет выполнить приказ и немцы его расстреляют, побежал к начальнику полиции Змитру Шламаку. — Что будем делать? — спросил, переводя дух, едва переступил порог и показал Шламаку прибывшую из Ельников бумагу. — Как что? — вытаращился Шламак: он в это время сидел за столом, обедал. — Собирать будем, выполнять приказ. — Когда? — Да сегодня же и начнем. — Может, сход созвать? — Что-о?! — Шламак даже отложил ложку. — Может, говорю, собрание созовем. — Зачем тебе то собрание? — Распределим, раскинем, кому что сдать, принести… — Брось, это тебе не советская власть, чтоб говорильню разводить. Да никто ничего и не понесет. Наоборот, попрячут. Только объяви. Тут так — врасплох надо, брать быка за рога, чтоб никто и опомниться не успел… — Шламак встал из-за стола, надел полушубок, взял винтовку. Бросил: — Пошли. Апанас замялся. — Может, подумать бы, не так сразу… — Если обо всем думать, мозги перегорят. Клавдия, которая тоже сидела за столом и ела поджаренные на сале драники, подсказала: — Со свекра моего, Николая Дорошки, и начинайте. — А она дело говорит, — показал глазами на Клавдию Шламак. — Так тебе Дорошка что-нибудь и отвалит, — усомнился Апанас. — А винтовка зачем? — шевельнул плечом Шламак. — Сказано — отдай. А не послушается… Мы же власть. — Да отдаст, все, что скажете, отдаст, — засмеялась Клавдия. — Вы сына, Ивана, вспомните… — Что председателем сельсовета был! — загоготал Шламак. — Вот-вот. Напомните, как людей раскулачивал, как налоги собирал… — А тебе бы самой старостой быть. Или начальником полиции, — смеялся, хихикал Шламак, довольный сообразительностью Клавдии. Убедили они вдвоем Апанаса или не убедили, однако приказ надо было выполнять. Апанас Харченя больше не сопротивлялся, пошел за Шламаком. А тот, громыхая сапогами, и впрямь двинулся через сени к Николаю Дорошке. Рванул на себя дверь и с порога, не поздоровавшись, прокричал: — С вас кожух, пара рукавиц, пара валенок и шарф! И Николай, и Хора, и Костик — они тоже сидели за столом, обедали — вдруг словно языка лишились. Николай опомнился первым, повернул волосатое лицо к Шламаку и выглядывавшему из-за его спины Апанасу Харчене, буркнул: — Скажите толком, чего вам надо. — Я толком говорю: ваша хата должна сдать для немецкой армии кожух, пару валенок, пару рукавиц и шарф, — повторил Шламак. — А где я их возьму? — сверкнул глазами Николай. — Свои отдай. — А сам что — голышом ходить буду? — В хате и голышом можно посидеть. — И, уже не глядя на хозяев, Шламак повернулся к вешалке, приказал Апанасу: — Некогда тут валандаться, бери, что видишь! Николай вскочил из-за стола, сжал кулаки: — Я тебе возьму! — Ах, ты так? — взревел Змитро. — Ты мне угрожать? — и рванул с плеча винтовку. — Да если я немцам скажу, что сын у тебя председатель сельсовета… Ты знаешь, что с тобой будет! И осел, обвял Николай. Только затрясся весь. А Шламак был уже возле вешалки, хозяйничал, швырял на руки, на плечи Апанасу Харчене кожухи. — Во, три кожуха тут висят, все и берем. Костик, при виде такой наглости, вскочил, мигом очутился между Апанасом и Шламаком. Произнес с угрозой: — А ну, повесьте на место! — Что-о? И Костик, не успев опомниться, полетел, покатился по полу под кровать — с такой силой оттолкнул его Шламак. — Ой, убивают! — завопила Хора, бросилась к Костику. А Шламак уже ни на кого не смотрел, никого не слушал. Сгреб кожухи в охапку, понес на двор. Там, на свежем воздухе, на белом снегу, остановился. — У-ух, — вздохнул. — Думал, не выдержу, перестреляю… — И, бросив кожухи на руки Апанасу, приказал: — Подержи. А я коней запрягу. Не в руках же эти кожухи таскать. И не миндальничай, барышней не будь. Иначе приказ не выполним… А то — сход… Видишь, как отдают? Вырывать из зубов надо! И неторопливо пошел в хлев за лошадьми. * * * Немного погодя запряженные парой сани выехали со двора Дорошек и двинулись в конец деревни, останавливаясь то у одной хаты, то у другой. И, как только в хату входили Апанас Харченя и Змитро Шламак, улица оглашалась криками, причитаниями. Люди, не привыкшие, чтобы их грабили, протестовали, даже с кулаками бросались спасать добро, нажитое в поте лица. Но Змитро Шламак никого не слушал, ни на что не обращал внимания — надо было выполнять немецкий приказ, и его выполняли: хватали прямо с вешалок все, что там висело, — кожухи, теплые платки, шапки… Когда под вечер вернулись на подворье Дорошек и подсчитали, сколько чего собрано, оказалось: кожухов даже больше, чем требовалось в бумаге. — Ничего, еще никогда никто не отвечал за перевыполнение плана, — радовался Шламак. И мотал головой, смеялся, хохотал: — Ну и село, ну и люди! Апанас Харченя отмалчивался, не выказывал ни радости, ни удовлетворения. XVIII Еще никогда так хорошо не жилось и не писалось Степану Родионовичу Кухте, как в ту осень. Наконец, после долгих скитаний по чужим углам в качестве квартиранта, он стал полноправным хозяином целой большой хаты — что хочешь, то и делай, не смотри, ночь ли, день ли на дворе. Хватало и еды, причем самой разной — хозяева хаты собирались в дорогу, в беженство спешно и ничего не успели продать — ни корову, ни свиней, ни того, что росло на сотках и в огороде. И Степан Родионович, выкопав картошку, убрав овощи, теперь только досматривал корову и свиней, варил себе поесть, а все остававшееся время сидел за столом и писал. Никто больше ничего от него не требовал, даже детей учить в школе не приглашали, не заставляли, и он, пересмотрев свои папки и чемоданы с рукописями, выбрал то, что соответствовало времени. Все же остальное пришлось либо переписывать, либо вообще уничтожить. Зато на бумагу полились ядовитые строчки, в которых осуждалась советская власть, показывался произвол, который якобы имел место до прихода немцев на Беларусь, высмеивались прежние порядки, изображались ужасы того, что было, и радость, якобы воцарившаяся повсеместно с приходом дорогих освободителей. Степан Родионович прямо дрожал весь от какого-то внутреннего возбуждения, когда все это писал. Знал: пишет неправду, не так оно в жизни, совсем не так, и все равно волновался, аж подскакивал, когда находил удачное словечко или сравнение, когда мертвые слова как будто оживали. Несколько раз Степан Родионович переправлялся через реку и ходил или ездил на велосипеде в Ельники. Побывал в поселковой управе, встретился с начальником полиции, с другими представителями властей. И каждому из них говорил: — Я — писатель, мне нужно многое знать. Сейчас, например, я хочу показать, что происходит на белорусской земле в связи с приходом новой власти… Ему давали информацию, а то и водили, показывали, что можно было показать. Во всяком случае, исполняли приказ коменданта фон Апфеля, с которым Степан Родионович был почти что «вась-вась» и встречался всегда, когда бы ни наведался в Ельники, и которому вдолбил в голову, в каком тот будет выигрыше, если он, Степан Родионович, напишет художественные произведения, прославляющие подвиг немецких солдат и порядки, принесенные ими в города и села Белоруссии. — Понимаете, художественные произведения издаются в тысячах экземпляров, их читают миллионы людей. И большинство верит в то, что написано в книгах. И начинает следовать примеру, устанавливать те самые порядки, о которых идет речь в книгах. Одна художественная книга бывает весомее всех приказов, развешанных на столбах. — Я, я, — соглашался, кивал комендант. — Окажите мне содействие, дайте возможность ближе познакомиться со всеми шагами, которые предпринимает новая власть. Не секрет, не все ее приняли, не все примут и в дальнейшем. Есть такие, кто не понимает важности исторического момента, в который он живет. Да и бывшие советские служащие, большевики остались кое-где, они бунтуют народ, сжигают мосты, хлеб… — Я, я, — поддакивал комендант. — И если все гэтта показать в произведении, оно приобретет большое социальное звучание. И читаться будет легко, ибо события сами по себе весьма драматичны. Тут будут и убийства, и пожары, и кровь… Словом, будет доподлинная жизнь. И первую же книгу, которая будет написана и издана, я посвящу тому, кто помог мне ее написать. Вам, герр комендант… — Гут. Карашо. Отшень карашо, — так и таял комендант. И вызывал к себе подчиненных, просил, приказывал всячески помогать «писателю»… Возвращался Степан Родионович из Ельников воодушевленный, еще больше уверовавший в свои способности и талант, снова садился за работу. Трудился он, надо сказать, как вол, по десять — пятнадцать часов в сутки. На отдых оставлял разве что те часы, которые отдавал корове, свиньям и приготовлению пищи, да хвостик ночи… * * * Когда в середине декабря немцы восстановили железную дорогу и в Ельники стал раз в сутки приходить поезд, Степан Родионович напаковал два чемодана — один харчами, второй рукописями — и решил податься в Минск. — Знаете, я и так достаточно прожил на периферии, — говорил он коменданту, выпрашивая у того, какую-нибудь бумагу, чтобы к нему никто не придирался в дороге, ибо он, конечно, поедет не в товарном, а в пассажирском вагоне. — Да и написано много, пора печатать, книги издавать. А в Минске же не то, что здесь, там среда… И газеты выходят, и журналы, возобновляется работа издательств и театров. Я там оживу, стану приносить гораздо большую пользу, нежели здесь… — Я, я, карашо, — соглашался комендант, чувствовалось, не без зависти: он не мог оставить службу, поехать туда, где театры, где совсем иная жизнь. Но не противился, выписал Степану Родионовичу Кухте какой-то документ — просьбу ко всем немецким властям не чинить преград, содействовать писателю, душою принявшему новый немецкий порядок и горящему желанием приносить своим творчеством пользу, служить Гитлеру и великой Германии. В тот же день, попросив соседей присмотреть за хатой, а заодно — за коровой и свиньями, Степан Родионович с двумя тяжелыми чемоданами отбыл из Ельников в Гомель, а уже оттуда, сделав пересадку, — в Минск. XIX После грабительского визита Змитра Шламака и Апанаса Харчени на несколько дней в хате Николая Дорошки поселилась тишина, никто не заводил никаких разговоров. Молча вставали утром, молча завтракали, молча слонялись взад-вперед по хате или сидели, отдавшись каждый своим мыслям. На душе у всех было скверно. Понимали: что-то надо делать, чтобы не дать Рыжему бесчинствовать и дальше, но что — никто не знал. Зашла как-то проведать своих Параска. — Что-то у вас тут как после похорон, — сказала, учуяв необычность обстановки. — Не до веселья, — хмуро буркнул отец, Николай. — Ты ж, поди, слыхала, как этот Рыжий ограбил нас. Все кожухи забрал. — Так не одних же вас, — заметила Параска и, чтобы хоть как-то утешить, успокоить родных, добавила: — Не стоит из-за кожухов так убиваться. Я вон около лагеря военнопленных была. Видели бы вы, что там творится. Как мухи люди мрут. А вы… из-за кожухов…. — Да если б только из-за кожухов, — вставила слово Хора. — А то ж и Костика швырнул, я думала — убьет… А раньше же и его, Николая, — показала Хора на лежавшего на кровати брата и заплакала, завсхлипывала. — Привела во двор, окаянная, погибель на всех нас привела, — процедил сквозь зубы Николай. — И не уймется, нет, не уймется, пока всех нас на тот свет не спровадит… И где спасения искать?.. — Нигде не надо спасения искать, потому что нет его нигде, — спокойно ответила Параска, словно говорила о чем-то давно известном, выношенном, принятом как судьба. — А жить как? — чуть не выкрикнул на всю хату Николай. — Жить? — как бы переспросила Параска. — А кому нужно, чтоб мы жили? Если б кому-то нужно было, разве бы так к нам относились? — Нет, дочка, что-то ты не того, не того… — возразил отец. — Все эта хлюндра, Рыжий этот… Если немцам пожаловаться, они… Они заступятся, возьмут их в руки… — Оставь, тата. Видела я немцев… Они такие же… Если еще не хуже. — Хуже этого? — так и вскочил с постели отец. — Это невозможно! Хуже этого нет и не может быть! — Тата, ты бы постоял возле того лагеря, посмотрел, что немцы творят. Какие сами, таких и помощников себе выбирают… — А этот сухорукий… Апанас… — Что Апанас? Приказано — выполняй. А не выполнишь — не посмотрят, кто ты есть. Говорили когда-то, что это коричневая чума. Чума и есть, как я поглядела. Никого не щадит. Им только бы нас меньше было. — Почему это — чтоб меньше? — заинтересовался отец. — Тогда управлять нами легче будет. — Да такие вот, — указал головой на сени, на Пилипову половину, — быстро ухайдакают… Дай только им право — перестреляют всех. — И перестреляют, ничего не поделаешь. Вон возле лагеря того, пока я там была, человек, поди, пять застрелили. — За что? — Ни за что. Кто хлеб пленным бросал — тех… Пленные голодные, давай хватать хлеб… Так и их… — Не-е, дочка, — не согласился с Параской отец. — Что-то ты не то говоришь… Быть того не может, чтоб управы на головорезов не нашлось. На земле не найдется, так небо, небо есть! А на небе — бог! — Забыл, мабыть, бог, что на земле люди живут, — опять вставила Хора. — Нет, не забыл! — забегал по хате Николай. — И никогда не забудет! Нагрешили люди, а теперь… расплачиваться надо… — Так нехай бы кто нагрешил, тот и расплачивался, — возразила отцу Параска. — А то ведь… всем горе. И не знаешь, кому лучше — тем, кто на фронте, или тем, кто тут, под немцами, остался… Костик, все время молчаливо слушавший, сидя на лежанке, разговор старших, вдруг соскочил на пол, сказал: — Это еще не горе. Горе впереди… И, чтоб не терпеть издевательств, надо… защищаться! — А как, как? — сверкнул на Костика глазами отец. — Я ему слово сказал, так он меня… Ты на него — он и тебя… — Ничего, батя, найдем способ! — Костик прошел к вешалке, накинул зипун, шапку на голову. — Я в Гудов. — Чего это в Гудов? — спросил отец. — Надо! И ушел, только дверью хлопнул… * * * Воротился Костик под вечер. И, когда вошел в хату, ни отец, ни Хора не поверили своим глазам: за плечами у Костика была винтовка, а на рукаве такая же белая повязка, как у Рыжего. — Ты что это? — поперхнулся отец. — Пусть-ка теперь попробует Рыжий цепляться к нам. Пристрелю! — А-а?! — Отец, сжимая кулаки, пошел, пошел на Костика. — Чтоб мой сын да в полиции! Вон, вон из хаты! Костик этого не ожидал — растерялся, топтался у порога, не зная, что ему делать. Потом, вспомнив, должно быть, каков бывает в гневе отец, толкнул спиной дверь и задом, задом стал пятиться в сени. А отец шел и шел на него, наступал и наступал и не горланил, не кричал, а хрипел: — Вон! И чтоб ноги твоей у меня в доме не было! Убью! Как сукина сына убью! Хора не вмешивалась в стычку отца с сыном, лишь испуганно поглядывала то на одного, то на другого и всхлипывала, плакала навзрыд. XX Морозным ветреным декабрьским утром по широким, выстуженным улицам прифронтовой Москвы шел невысокий, по-селянски одетый человек. Встречая редких прохожих, которые всё спешили куда-то, чуть ли не бежали, человек время от времени останавливался и спрашивал: — Будьте добры, как пройти к гостинице «Москва»? Иные торопливо, на ходу махали рукой, показывали куда-то в неопределенном направлении, а иные, замедлив бег, долго и вежливо объясняли, как кратчайшим путем попасть туда, куда человеку требовалось. Он благодарил, шел дальше. Но, пройдя немного, особенно если на пути попадался перекресток, перегороженный противотанковыми надолбами и горами мешков с песком, снова останавливался, снова искал глазами, к кому бы обратиться со своим вопросом: «Как пройти к гостинице «Москва»? Вот он, кажется, выбрал того, у кого можно спросить, — немолодого уже человека в военной форме, медленно шагавшего с портфелем в руке. А когда тот, военный, приблизился, был уже шагах в пяти, человек вдруг растерялся, долго не мог вымолвить слова. — Лапицкий… Товарищ Лапицкий! — наконец выдавил он из себя. Военный остановился, внимательно посмотрел поверх очков на человека, который, судя по всему, его знал. Но сам он, видно было, не узнавал прохожего, назвавшего его по фамилии. — Откуда вы меня знаете? — спросил настороженно. — Мы встречались… Вы лекцию приезжали читать. На Полесье. Деревня Великий Лес… Помните? — О! — Лапицкий узнал человека, бросился к нему, обнял. — Председатель сельсовета Дорошка… Как вы сюда попали? — То же самое и я у вас мог бы спросить, Петр Петрович. — Я вместе с армией… Как-нибудь расскажу… От самого Бреста… — Почему от Бреста? — Лекции там читал, война и застала. А вы? — Я до последних дней оставался в своей деревне. Теперь вот в Москву пришел. Говорят, те, к кому мне нужно, в гостинице «Москва». — Тогда нам по дороге, пошли… Гостиница «Москва», как оказалось, была совсем недалеко. Не прошло и десяти минут, как Лапицкий остановился перед тяжелой дубовой дверью, толкнул ее от себя, пропуская вперед Ивана Дорошку. — Проходите. Я здесь, можно сказать, старожил… А вам к кому? — Да мне… У меня задание… Подпольный райком партии в Москву послал. — Если так, считайте, вы попали по адресу. Поднялись на четвертый этаж, прошли по коридору, остановились у одной из дверей. — Зайдемте сюда. А потом я провожу вас куда нужно. Что там сейчас, в Белоруссии? — Немцы там, оккупация, — процедил сквозь зубы Иван Дорошка. — И люди наши там. Им бы помочь хоть чем-нибудь. — Знаю. У самого жена с дочерью в Минске остались. Но помочь… Немцы же под Москвой. — Я линию фронта переходил, сам видел. Но нам, тем, кто остался в Белоруссии, оружия бы немного. Мы бы здорово могли врагу навредить. И под Москвой, и на всех фронтах легче бы нашим стало… — Для этого и мы здесь. Сейчас созвонимся с кем надо… Но Петру Петровичу созваниваться ни с кем не пришлось. Едва они вошли в комнату, на одном из столов зазвонил телефон. Петр Петрович, не раздеваясь, бросился к аппарату, поднес к уху трубку. — Алло! И вдруг застыл, выслушивая какое-то, как видно, очень важное сообщение. Слушал — и лицо его светлело, расплывалось в улыбке. Наконец не выдержал, закричал: — Ура-а! Поздравляю, Пантелеймон Кондратьевич! С победой! Хорошо, я зайду к вам. — И, положив трубку, Петр Петрович обернулся к Ивану Дорошке, проговорил торжественно: — И знали же вы, Иван Николаевич, когда к нам прийти. — А что, Петр Петрович? — весь превратился в слух Иван Дорошка. — Новость, которой мы не могли дождаться. Немцы разбиты под Москвой и отступают. Освобождены десятки километров нашей территории… — Ура-а! — закричал на этот раз уже Иван Дорошка. — Я верил, знал, что это будет! — Хорошо, что сбывается то, во что мы верили, чего ждали, — как бы самому себе задумчиво сказал Петр Петрович Лапицкий. — Но до полной победы над фашизмом еще далеко. Очень далеко. — Но она придет, наступит! — уверенно проговорил Иван Дорошка. — Конечно, придет, конечно, наступит! — улыбнулся Петр Петрович. — Важно приучить себя к мысли, что мы можем побеждать. Да и немцев — что никакие они не непобедимые, что мы били их не раз и в этой войне побьем! — Он поправил шинель, ремень. — Однако мне нужно к Пантелеймону Кондратьевичу Пономаренко. Вы побудьте здесь, обождите… Хотя нет… — Он задумался на секунду и вдруг добавил: — Пойдемте со мной. Пантелеймон Кондратьевич будет рад повидать вас. Иван Дорошка растерялся. — Удобно ли будет, Петр Петрович? — Удобно, удобно, пойдемте. И Петр Петрович, чуть ли не взяв под ручку, повел Ивана Дорошку немного впереди себя куда-то по коридору.